Есть высшее из всех гражданских прав:
Во имя жизни встретить ветер боя
И, если нужно, смертью смерть поправ,
Найти в огне бессмертие героя.
(Е. Долматовский)
Об этом же — памятные всем дудинские «Соловьи», «Высота» Михаила Львова, «На высоте Н» погибшего под Сталинградом Владислава Занадворова:
На развороченные доты
Легли прожектора лучи,
И эти темные высоты
Вдруг стали светлыми в ночи.
А мы в снегу, на склонах голых,
Лежали молча, как легли,
Не подымали век тяжелых
И их увидеть не могли.
Но, утверждая наше право,
За нами вслед на горы те
Всходила воинская слава
И нас искала в темноте.
Или у Александра Ойслендера:
И даже мертвые, казалось,
Уже б не сдали ни за что
Ту пядь, что с кровью их смешалась
На отвоеванном платó.
Отчетливо выражено это чувство и в пастернаковской «Смерти сапера»:
Мы оттого теперь у Гомеля,
Что на поляне в полнолунье
Своей души не экономили
В пластунском деле накануне.
Жить и сгорать у всех в обычае,
Но жизнь тогда лишь обессмертишь,
Когда ей к свету и величию
Своею жертвой путь прочертишь.
Ненависть к врагу — во имя любви к Родине. Именно в этом состояла в годы войны высшая человечность.
Именем жизни клянемся —
мстить, истребляя жестоко,
И ненавидеть клянемся
именем нашей любви, —
писал в декабре сорок первого Алексей Сурков («В смертном ознобе под ветром трепещет осина…»).
Я стреляю — и нет справедливости
Справедливее пули моей!
(М. Светлов. «Итальянец»)
Но важно и то, о чем еще в первые, самые трудные и ожесточенные месяцы войны писал Михаил Гершензон в стихотворении «Рыжик», обращенном к сыну погибшего на войне фашистского солдата:
Твой отец был убийцей. И что же?
Он к тебе не вернется вовек,
Вырастай на него непохожим,
Рыжий маленький человек.
Не это ли чувство продиктовало и Борису Богаткову написанные буквально перед последним боем (из которого он не вернулся), проникнутые высоким гуманизмом и интернационализмом строки:
Звучит «Сурок». Летит орбитой вальса
Бетховена невянущая медь.
Стреляй наверняка. Но постарайся
Бетховенскую песню не задеть.
Закон подлинно высокой, социалистической человечности выражен и в «Балладе о черством куске» Владимира Лифшица, и в стихотворении Леонида Вышеславского «Вступаем в немецкое село»:
Пускай борьба до бесконечности
мне злом испытывает душу —
нигде закона человечности
в борьбе за правду не нарушу.
Детей не брошу ради мщения
в дыру колодезя сырую…
Не потому ль в конце сражения
я здесь победу торжествую?!
Противоречивость жизни на стыках мира и войны обусловливала поразительную, порой парадоксальную несочетаемость частей художественной структуры, их, казалось бы, невозможное — и все же в условиях войны вполне реальное — единство. В «Пулковском меридиане» В. Инбер «роскошь зимы, ее великолепья и щедрóты», которым так радовался бы человек в условиях нормальной, мирной жизни, становятся бедствием для жителей осажденного врагом Ленинграда. А коли так — меняется и их эстетическая оценка и функция. «Кристальные просторы, хрусталь садов и серебро воды», — к чему все это «в городе, в котором больных и мертвых множатся ряды»?! Здесь, в этих условиях подобные красóты воспринимаются как кощунство, — «закрыть бы их! Закрыть, как зеркалá в дому, куда недавно смерть вошла». Даже красота заката веет в поэме Инбер «лютой нежностью». Эпитет «лютый» мы издавна привыкли воспринимать в совсем ином контексте, рождающем совсем иные ассоциации: «лютый враг», «лютая злоба», «лютая ненависть»… И вдруг — «лютая нежность»! Поразительное словосочетание; сколько подспудной горечи, не рассказанных жизненных драм вмещает оно…
В поэтической структуре фронтовых стихов вообще тесно сплетены высокое — и бытовое, повседневное. С одной стороны — «завалящая пила», что «так-то ладно, так-то складно» пошла в руках у Теркина (А. Твардовский); с другой —
О, древнее орудие земное,
Лопата, верная сестра земли…
(О. Берггольц)
С одной —
Война… совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда — черна от пота — вверх
Скользит по пахоте пехота…
(М. Кульчицкий);
с другой —
В те дни исчез, отхлынул быт. И смело
В свои права вступило Бытие.
(О. Берггольц)
Высокое и «низкое»: испытания, требующие наивысшего напряжения человеческого духа, заставляющие вспомнить те, что запечатлены в древних мифах («про девушек, библейскими гвоздями распятых на райкомовских дверях», напишет в те дни С. Наровчатов), — и повседневность этих испытаний, дни и ночи войны («А война была четыре года. Долгая была война». — Б. Слуцкий), суровый реализм и высокая романтика — все это живет в военной поэзии, все связано, как было связано в самой жизни тех лет.
Вглядимся в самые, казалось бы, «прозаичные», обыденные из стихов войны — не о подвиге в его высшем, мгновенном озарении, а именно о суровом, каждодневном труде войны, ее буднях. Полемика с ложной романтикой, с иллюзорностью довоенных представлений в них налицо, — но означало ли это отход от всякой романтики, подавление бытия — бытом? Нет, перегрызенная военнопленным гайка (из уже упоминавшегося стихотворения Г. Люшнина) — не только бытовая реалия: она вырастает до символа нашей духовной стойкости, бессмертия нашего дела. И то «болото» (из одноименного стихотворения С. Аракчеева), в котором «от застоя дохла мошкара» и даже мины «не хотели рваться» — настолько оно отвратительно, — тоже зарисовано не только для зримости пейзажа: пребывание в нем становится мерой стойкости: «…если б не было за ним Берлина, мы б ни за что туда не забрели».