Перкун уже стоит в дверях, хотя никто ее не вызывал. Ее фигура сливается с висящей на стене картиной Модильяни. Ее лицо краснеет от стыда, к глазам она прикладывает белый как снег платок, рыдает и, всхлипывая, произносит, не смущаясь присутствия Зоси:
— Извините меня! Извините меня! О боже, что я наделала! Я беру все слова обратно! Беру все слова обратно!
— Это правда, что вы звонили моей жене?
— Да, звонила и писала анонимки, еще перед вашим отъездом. Но ваша жена никак не реагировала, она не хотела вам мешать. Как она вас любит!
От ее рыданий лопались барабанные перепонки. Но она продолжала, все громче всхлипывая:
— Я посылала анонимки не только вашей жене, но и сюда, в институт, в местный комитет. Я писала, что вы забросили работу… А ведь это вы все здесь организовали, отдавая все силы, всю свою творческую энергию. Вас теперь будут разбирать.
— Как-то не верится, что вы были на такое способны.
— Была и продолжаю! Потому что… потому что я… вас люблю, а вы меня ненавидите, не хотите со мной разговаривать, даже по работе. Ревность затуманила мне голову…
И вот начинается заседание, кто-то усмехается, кто-то смотрит на него как на непрошеного гостя. Словно во мгле проплывает лицо помолодевшего Чайны, лысина председателя Боровца, накладка Крука, нагло тянущегося за сигаретой, породистая физиономия седоволосого Карпацкого. Входит черноволосая Ядзя, такая же красивая, только более грудастая, она стирает с себя, как губную помаду, сластолюбивые взгляды траченных молью старикашек, а председатель, не поднимая глаз, бубнит: «За, против, не вижу, единогласно».
Подходит пункт Анджея, проблемы живописи, выставка… в Милане. Кто-то поднимает руку, встает, начинает критиковать, но Анубис, напротив, хвалит Анджея как организатора выставки. «Прекрасная выставка, много положительных отзывов в итальянской прессе», — протягивает он папку с вырезками. Кто-то опять критикует, за ним другой, все резче. «Выставка не его заслуга. Он уехал сразу после ее открытия и, хотя все время был в Италии, в Милане больше не показывался». Зачитывают какой-то отчет — скорее всего, измышления сумасшедшей Перкун.
Анджей пропускает все мимо ушей. Ничего не слышит. Глаза застилает мгла. Он хочет встать и выйти, но ноги не идут, словно их кто спеленал.
Чего слушать всю эту ерунду, самое важное для него, что Эва изменила. Сейчас он встанет и скажет им, что сыт по горло их замечаниями, что ему все надоело и он немедленно уходит из института. Никто из этих подхалимов, этих манекенов для штампования решений и представления не имеет о работе художника, о творчестве. Что за дьявольское удовольствие сказать им наконец правду! А потом встать и выйти из этой «покойницкой».
Он должен встать и отчеканить резко и выразительно: «Товарищи, я плюю на вашу болтовню и на ту должность, которой вы меня осчастливили, до свиданья».
Он встает и голосом, полным достоинства и спокойствия, произносит:
— Мне очень жаль вашего красноречия. Я прощаюсь с вами, с этой минуты мое место свободно.
И выходит из зала.
Теперь надо собрать силы, выбросить из головы эту красотку, забыть, забыть и сегодня же, спасая свою честь, признаться во всем Ренате. Он купит букет роз, или нет, лучше мимозы, как около гостиницы «Капрера», вручит его Ренате и скажет:
— Ты вела себя достойно, зная все, ты могла помешать мне или Эве выехать в заграничную поездку, но ты была великодушна. И мужественнее меня, ты умеешь переносить боль и измену. О, насколько ты благороднее Эвы, которая отреклась от меня и сбежала в Париж. Конец.
Потом он попросит прощения, поцелует ее руку и подарит прекрасный букет мимоз, нет, не мимоз, лучше все-таки розы цвета «кьянти». И скажет о самом важном:
— Сегодня я ушел из института. Буду работать только дома. Раз ты получила извещение из Айова-Сити и теперь свободна, мы должны пожениться. Как можно скорее. Согласна, Рената? Поднимем бокал за наше примирение. Выпьем за нашу обновленную любовь! Согласна?
С этими словами он потянулся за бутылкой «кьянти», осмотрелся по сторонам: рядом никого не было. На ночном столике горела лампа, засыпая, он забыл погасить ее. Лампа, гондола у моста Вздохов и похожая на колокольню пустая бутылка «кьянти» отражались в зеркале.
Он погасил лампу и уснул.
XXX
Его разбудил шум пылесоса и ария из «Риголетто», сотрясавшая коридоры «Флориды». Было уже около одиннадцати, поэтому Умберто с чистой совестью распевал Верди, не щадя глотки.
Анджей хотел было, откинув одеяло, бодро вскочить с постели, но одеяло, как водится в итальянских гостиницах, было подвернуто под матрац, он запутался в пододеяльнике и никак не мог встать.
«Дурацкая манера так заправлять постели. Спишь как в мешке, и в этом глупом сне я никак не мог шевельнуть ногой».
Раньше он обычно, перед тем как лечь спать, вытаскивал одеяло из-под матраца.
Анджей встал, прошел в ванную, начал бриться. Тут же под шум бритвы нахлынули мысли. Какой-то странный сон приснился сегодня. Может, все, что он увидел, правда? А то, что «унесло ветром», было волшебным сном с мучительным финалом? Он видел такие сны, вначале радостные, потом он куда-то бежал, бессильно боролся, иногда бежал от смерти. Часто спасаясь от гибели лишь тем, что убеждал себя: «Я жив, стоит открыть глаза, и сон уйдет, а я воскресну из мертвых».
Потом он съел завтрак, принесенный Умберто, выпил ароматный кофе и через открытое окно наслаждался солистом «Флориды». Умберто пел, сидя в саду возле амурчика, изрешеченного, словно пулями, дождевыми каплями.
После завтрака он взял этюдник, альбом для рисунков и спустился в холл. Отдавая ключ Джованне, он невольно подумал, почему у такой хорошенькой, молоденькой женщины такой старый муж, а вернее любовник, да еще придурковатый, хорошо хоть веселый. Как, должно быть, бесят ее эти арии, если и дома Умберто ни на минуту не замолкает, так же как в гостинице.
Джованна не могла не заметить, что Анджей любуется ею, и желая продлить эту минуту, спросила:
— Вы хорошо спали?
— Даже слишком. — Он показал на часы. — Уже полдень, синьора.
— Умберто сказал мне, что вы поздно вернулись. Хо, хо, хо! Ночи в Венеции прекрасны! — Она игриво усмехнулась. — После них надо хорошо отсыпаться.
Он кивнул, не зная, что ответить. Пусть думает, что он весело провел ночку. Ей ведь не объяснишь, что он допоздна просидел в траттории с карандашом в руке.
— А синьора разве не приедет? — спросила она.
— Нет, донна Джованна. Она поехала в Париж.
— О! Париж! Прекрасный город! — почти выкрикнула Джованна, и добавила: — Синьорина очень красивая, настоящая красавица. Молоденькая, восхитительная полька.
Она думала, что ему приятно, когда хвалят красоту Эвы. На самом деле все было наоборот. Он хотел забыть, а не вспоминать о ней.
Он направился в сторону Риальто, чтобы как можно скорее оказаться в толпе. Вокруг него опять лица, разные характеры, разные типы. Сейчас, когда его охватило желание рисовать, Анджей не мог оторвать глаз от лотошников. Они зазывали, кричали, этот базар по другую сторону моста казался кипящим котлом, гудящим ущельем.
Все здесь было заманчиво: лотки, огромные горы овощей, яркие цвета — золотые груши, солнечные яблоки, рубиновые гранаты, изумрудная зелень. Он помнил, как Эва восторгалась базаром. Ей хотелось купить и тяжеловесные груши, и плоские мандарины, и крупный, как слива, виноград. И все это буйство в конце зимы… Она восторгалась белым, как снег, и округлым, как девичья грудь, итальянским луком. Она шла, нагруженная плодами земли, в гостиницу, и они с наслаждением поедали свои незабываемые, «студенческие», как они их называли, обеды или ужины.
Он сел на ступеньки старинной церкви и поспешно стал делать наброски, радуясь, что есть в них правда и новые, его собственные линии. Они появились у него как раз в Венеции, когда он сидел подо львом у памятника Манина. Зашло солнце, он вернулся в гостиницу, оставил рисунки и снова выбрался в город. На сей раз решил идти в другую сторону, к станции Санта-Лючия.