— Есть что в кастрюлю положить, и голыми не ходите. А квартира? Люди хуже нашего живут, в полуподвалах да в подвалах, а мы как-никак на первом этаже, да еще на Тарговой улице. Плохо ли? Молите бога, чтобы мне установили денежную компенсацию за войну, вот тогда и квартиру сменим.
Вопрос о денежной компенсации за время, проведенное в концлагере, годами не сходил с его уст и был еще одним больным вопросом в их семейной жизни. И с годами, по мере того как покрывались сединой его виски, этот вопрос становился все более острым. Отец без устали бегал по разным учреждениям, врачам, добивался вызова на какие-то экспертные комиссии хирургов, собирал справки, рассказывал всем знакомым о своих хлопотах, ругал и немцев, и польские власти, ибо считал, что все они повинны в том, что так затянулось дело о компенсации.
— Им на все наплевать. Разъезжают в автомобилях, живут как у Христа за пазухой, сорят деньгами на парады, лозунги, на стадионы для всякого сброда, а ты знай работай да работай, догнивай в этом дупле со своей семьей. А то, что человек сидел в лагере, — никого не волнует.
Родительский дом стал для нее мавзолеем скорби. Когда она подросла и училась уже в старших классах, ей было стыдно пригласить кого-нибудь к себе в гости. Даже самые близкие подруги знали, что ее нужно вызывать, не открывая дверь, или стучать условным стуком, но ни в коем случае не входить в комнату, поскольку она — табу для посторонних. Там можно было нарваться на Эвиного отца, сидевшего в подвернутых кальсонах посередине комнаты и парившего в тазу свою изуродованную в концлагере ногу, которая была главным козырем в хлопотах о возмещении нанесенного ему ущерба.
Прошли годы, и мать рассталась с этим миром, так и не дождавшись нового жилья. После ее смерти быт семьи нисколько не изменился, все вокруг еще больше посерело.
Кто же, если, разумеется, не считать отца, стал первым мужчиной, которого она может вспомнить? Нет, не школьные друзья, ровесники, забавные молокососы, пытавшиеся изображать из себя этаких суперменов, «сверхчеловеков», распивавших уже в гимназические годы вино стоимостью в тысячу злотых за бутылку. Не учителя-мужчины, которых, впрочем, было лишь двое на всю гимназию. Большую часть педагогов составляли женщины.
Единственным мужчиной, которого она запомнила, был преподаватель внеклассного пения, профессор консерватории Лишка. Симпатией, которой Эва дарила его, он был обязан тому факту, что высмотрел ее среди других и занялся ее музыкальным воспитанием, пророча ей карьеру певицы.
У пана Лишки, стареющего и изрядно полысевшего человека, было в голосе столько сердечности, а карие глаза меломана-энтузиаста излучали такое тепло, что на репетициях им восхищалась не только Эва, но и другие девочки, обучавшиеся пению.
Именно благодаря Лишке Эва стала со временем школьной знаменитостью, она пела и была солисткой хора, голос ее покорял как организаторов концертов и членов родительского комитета, так и посторонних гостей на всяческих школьных торжествах. К своим крупным успехам она могла бы причислить и то, что даже ее самая ярая противница, преподавательница английского языка, проявлявшая особую строгость по отношению ко всем красивым девушкам и не раз влеплявшая Эве двойки и назначавшая переэкзаменовки, подошла к ней после какого-то концерта и сказала:
— У тебя такой красивый голос, что я даже растрогалась. Может быть, пение поможет тебе в гораздо большей степени, чем английский язык, продвинуться в жизни, но я думаю, что одно другому может и не мешать.
— Большое спасибо, — обрадовалась похвале Эва и сделала реверанс.
А когда она рассказала об этом Лишке, тот поддержал ее веру в успех.
— Вот видишь, Эва, музыка доходит до человеческого сердца. Это — сила. Кое-кто завоевывал весь мир своей музыкой, а ты даже покорила свою англичанку. Я всегда говорил, что ты должна учиться в музыкальном училище.
Так или иначе, но именно Лишка заставил ее поверить в свои силы, внушил ей, что у нее есть талант. Он уделял ей много времени: отдельно преподавал ей сольфеджио, учил играть на школьном фортепиано, которое собственноручно настроил, так как настройка не была предусмотрена школьным бюджетом.
Не было ничего удивительного в том, что она любила Лишку, так хорошо относившегося к ней. Была ему благодарна, но как мужчина он ее совсем не привлекал. Внешне он был похож на монаха-доминиканца: розовые щеки, валик черных волос вокруг изрядной лысины. Теплые-теплые глаза, которые еще больше теплели, когда он говорил о Пуччини, Моцарте или Монюшко. Этот человек, степенный муж и отец двоих детей, был далек от каких-либо страстей, никогда не искал любовных приключений. И Эва понимала, что он относится к ней как к дочери, да и сама она считала его как бы своим отцом, он, пожалуй, был даже ближе родного отца.
«Он один в какой-то степени походил на Анджея, не по внешнему виду, разумеется, а тем, что тоже отличался от всех других», — невольно подумала Эва.
Лишка, добрый монах Лишка, он единственный, кому она обязана своими успехами, он запомнился ей с детских лет.
Благодаря ему она выступала на школьных торжествах, завоевала первое место на городском конкурсе любителей пения.
И вот тогда в связи с этим событием, за несколько месяцев до выпускных экзаменов, вошел в ее жизнь новый человек, можно сказать первый мужчина.
Роберт.
Это имя она не может теперь произносить спокойно. Когда сегодня ночью она в присутствии Анджея назвала его, то уже по тому, как дрогнул ее голос, он смог понять все.
— Ты ненавидишь его, — сказал Анджей.
— Вы думаете, что я еще люблю его, чепуха. Ненавижу? Нет, просто презираю. Себя ненавижу, потому что была глупа как гусыня со своими старосветскими понятиями о морали, да еще запуганная родителями.
Глупа была, да и откуда взяться мудрости в шестнадцать лет, ведь это было в год окончания школы. Подруги завидовали ей, ее внешности, росту, этим волосам и, уж конечно, не могли смириться с тем, что Лишка так трогательно опекает ее и старается помочь ей попасть на сцену.
Некоторые из них через какое-то время, когда она стала чаще выступать в школьных концертах, перестали завидовать, особенно после «диких успехов», которые отнюдь не вскружили ей голову. Когда ее поздравляли, льстили, она отмахивалась от этих похвал.
— Глупости все это, никакой певицы из меня не получится. Засяду за бумаги где-нибудь в конторе, потому что ни в какой институт мне не пробиться, — говорила она им, а в душе жила искорка надежды, которую заронил профессор Лишка.
И может быть, жизнь ее покатилась бы по обычной дороге, если бы не событие, случившееся в тот памятный для нее день.
На общегородском конкурсе, когда сам куратор гимназий вручил ей диплом и цветы, она и впрямь почувствовала, что подружки перестали завидовать ей, что весь класс радуется тому, что она завоевала первенство. Подлинным творцом успеха был, конечно, Лишка, и она на глазах у всех обняла и поцеловала его в щеку. Но тут оказалось, что еще один человек претендует на поздравления и ее благодарность.
Это был организатор выступления, юноша лет двадцати с лишним, которого все называли режиссером или импресарио, хотя в действительности он где-то работал всего лишь помощником эстрадного режиссера.
Недели за две до выступления школьного драмкружка и хора родительский комитет решил нанять человека специально для подготовки к конкурсу. Упомянутого юношу откопала председательница родительского комитета, перезревшая красотка, пышная блондинка, которая своим высоким постом целиком была обязана положению мужа: он был одним из ответственных работников внешней торговли и предоставлял школе в порядке шефской помощи то грузовик, то легковой автомобиль. Пани Дидю можно было частенько встретить в коридорах школы, когда она с улыбкой на лице и с букетом или коробкой конфет в руках поспешала в дирекцию либо в учительскую.
Когда молодой импресарио, представленный пану Лишке на первой репетиции, появился в зале, девчонки стали исподтишка посмеиваться и с любопытством разглядывали красивого парня, рядом с которым Лишка выглядел ни дать ни взять монастырским привратником.