Наташка Шорина, откинув грабли, бросилась к нему, нагнулась, затормошила:
— Что ты?
Василий Чёрный пучком травы вытирал лезвие косы, проводя по нему от пятки к концу. Он не подошёл к Есенину, лишь взглянул издали.
— Это у него с непривычки. Ничего, отойдёт... — И стал крутить козью ножку.
К нему, к его махорке присоединился Ерёма Квасов. Они присели на корточки, задымили самосадом и завели свои мужичьи разговоры. В лучах раннего солнца дымок казался красноватым облачком. Взмахи кос по всей луговине как-то сразу оборвались — косари отдыхали. И только журчала ручьисто, не умолкая, протяжная женская песня.
Наташка тормошила Есенина. Он, не открывая глаз, отстранил её руки:
— Погоди, не тревожь.
— Трава росная. Застудишься. Встань.
— Не могу. Что хочешь делай, не могу. Устал. — Разомкнув веки, он увидел склонённое над ним девичье лицо, огромные серые глаза с расширенными зрачками.
Он слабо улыбнулся этим чёрным, непроницаемым зрачкам. И она улыбнулась, блеснули кончики белых зубов.
Издали нёсся по травам, сбивая ботинками головки цветов, Николай Сардановский. Подлетел, опустился на колени:
— Что с ним?
— Притомился сильно, — ответила девушка. — Встать не может. А трава ещё сырая.
— Сейчас подымем.
Сардановский подсунул ладонь ему под шею.
— Вставай!
— Погоди, — сказал Есенин. — Сам упал, сам и встану.
Полежу чуть и встану. А ты посиди рядом...
Есенин глядел в небо. Он чувствовал, как ему делается легче, как тело насыщается новой мощью — от земли, от трав, от воздуха, от женской песни.
— Посмотри, Коля, на облака, — сказал Есенин. — Миллионы лет до нас проплывали они здесь, над Окой. За эти миллионы лет они лишь изменяли свою форму. Только и всего. И после нас они так же будут плыть здесь, опять чуть-чуть изменив свою форму. И белизна, и медлительность, и торжество останутся теми же...
— Не ново, Серёжа, — сказал Сардановский. — Много раз я слышал про это, а читал ещё больше.
— А для меня, понимаешь, ново. — Есенин рывком отделился от земли, сел. — А что ново? Солнце всходит каждый день, и каждый день оно для меня ново. И всегда изумляет! Родится человек — ново. Любопытно, что из него выйдет... А где Наташка? — Есенин огляделся.
— Девица, что была около тебя? Вон там, возле бабьей стаи сидит...
— Ну, а мы пойдём к мужикам, покурим.
Есенин легко, пружинисто вскочил на ноги, вместе с Николаем подошёл к Василию Чёрному и Ерёме Квасову.
— Оживел? — спросил Чёрный без улыбки. — Закуривай. Хотел было подсказать тебе, чтобы передохнуть малость, но передумал — сам попросится! Тянется за мной и тянется, не отстаёт. Не сдаётся. Молодец!
— Какое там молодец, дядя Василий, — возразил Есенин, свёртывая из газетной бумаги самокрутку. — Видишь, как швырнуло...
Ерёма Квасов помотал головой и засмеялся:
— Это у тебя ещё ничего вышло — сам поднялся. Иного, случалось, водой отливали...
Чёрный спросил, прищурив от ядовитого дыма левый глаз:
— Может, переждёшь один заход, отдышишься?
— Нет, дядя Василий, пойду за вами. — Дым самосада опалил лёгкие. Есенин закашлялся.
После обеда и до самого вечера шёл он за Василием Чёрным — шёл через силу, не отставал. А за ним двигалась с граблями Наташка Шорина. Работала она споро, с завидной ловкостью, платок сполз ей на плечи, обнажив спутанные, овсяного цвета волосы.
Вечером по всему берегу запылали костры. Алый огонь разделялся на пряди, и эти пряди обвивали закоптелые котлы со всех сторон. В котлах клокотала и пузырилась, как кипящая лава, пшённая каша с мясом. Вокруг костров — усталые люди. Мужики ждали еды — проголодались и от этого казались сумрачными, неразговорчивыми. Женщины готовили чашки, ложки, кружки. Резали хлеб. Расставляли молоко в кринках. Сейчас, сейчас, потерпите — говорили их торопливые движения. И мужчины терпели — знали, что и они не гуляют, и им, бабам, достаётся не меньше...
Но вот пшено и телятина сварились. Одна из женщин стала раздавать кашу. Черпала из котла деревянным половником и наполняла чашки. Первым получил Василий Чёрный. Он отодвинулся от костра в сумерки...
Есенину наполнили кашей глиняную миску.
— Куда столько! — воскликнул он. Но каша аппетитно пахла дымком, разварные куски телятины таяли во рту, и он не заметил, как съел всё подчистую.
Наташка сидела, подогнув ноги, в сторонке и тоже ела, тихо и незаметно, и Есенин не мог не понять, что она опечалена чем-то. Он хотел придвинуться к ней, перекинуться словом, может быть, даже оправдаться.
Но в это время послышался глухой стук копыт. Пастухи гнали табун. Может быть, коней кто-то напугал, может быть, они учуяли зверя, но неслись они к шалашам с невероятной скоростью. Что-то дикое, первобытное мерещилось в этом лошадином движении во мраке. Из темноты, как из сказки, вымахнул конь с развевающимся хвостом и гривой. Передними ногами с ходу он взрыл костёр. Котёл отлетел прочь, искры брызнули в оскаленную конскую морду. Конь присел на задние ноги, шарахнулся в сторону и бешеными прыжками полетел вдоль цепи костров, и пламя озаряло его багровым светом.
Есенин воспринимал это как видение, явившееся из темноты и скрывшееся в огненной дали. Он был взволнован.
Наташка при появлении коня вскрикнула и откатилась в сторону. Сидела, молитвенно сложив на груди ладони и что-то шепча; глаза, расширенные испугом, казалось, занимали пол-лица.
Неподалёку от них, у одного из костров, собрались парни и девушки — нипочём им длинный тяжёлый день и усталость. Гармошка позвала в круг — на других поглядеть, себя показать, сплясать, спеть... Молодость!
Есенин чутко прислушивался и к звукам гармошки, и к речитативу частушек, хотя слов разобрать не мог. Он взглянул на Наташку. Она по-прежнему сидела поодаль.
— Испугалась? — спросил её Есенин.
— Да, — призналась она.
— Неужели же ты такая трусиха? Не похоже.
— Я не за себя...
Есенин некоторое время сидел молча. Он думал о судьбе этой девушки, которую разглядел только сегодня. Счастливой ли будет её доля? Что её ждёт в жизни? Какой человек достанется ей? Попадётся какой-нибудь злой привередник. И отцветёт её красота, осыплется, не распустившись.
— Наташка, айда к ребятам, — предложил он. Она послушно встала, и к костру они подошли вместе. В кругу, на чурбаке, на котором отбивают косу, сидел гармонист, кудрявый парень с большими добрыми губами — Васька Кренделёв. Отсветы костра освещали его то с одной стороны, то с другой. Гармонь то растягивалась, то сжималась, выгибала спину в его сильных и ловких руках.
В кругу на притоптанной траве отплясывали двое — Петька Лукин и Санька Захарова. Притопывая, они пели с вызовом, с удалью.
Звонко, с выкриком Санька кинула Петьке в лицо:
Я думала, мил смеётся!
Он взаправду расстаётся.
И отошла, поводя плечом и как бы заманивая Петьку в круг. Петька двинулся за ней.
Что ты, милка, губки дуешь?
Аль любить меня не будешь?
Санька в ответ:
Я думала, мил хохочет —
Он в платочек слёзы точит.
Петька:
Дорогая, догадайся:
Все уйдут, а ты останься.
Санька:
Ай ты, милый, дай мне руку,
Сердце чувствует разлуку.