— Как помер-то? — переспросил Лис, зачем-то разглядывая на просвет грязную, насквозь пропотевшую портянку. — Да очень даже обыкновенно. Подняли нас ни свет ни заря, выгнали на линейку — всех как есть, даже дневальных в бараках не оставили. И из больнички всех вывели, и из карцера даже — ну, всех, до последнего человека…
— Погоди, — перебил его ошеломленный Шелест, уже начавший понимать, что Лис, похоже, рассказывает ему, как оно было на самом деле. — Кто вас выгнал-то?
— Кто надо, — огрызнулся Лис. — Были такие… выгоняльщики. Ты слушать будешь или нет?
— А то, — боясь спугнуть удачу, с преувеличенной почтительностью сказал Шелест. До сих пор никому из молодых не удавалось вызвать кого-нибудь из воскресших на такую откровенность.
— Ну, так и не суй свой пятак, куда не надо, — наставительно произнес Лис. — Кто да что…
— Прости, дяденька, — сказал Шелест. Дяденьками старших называли только сопливые пацаны да девчонки. «Дяденьку» Шелест давно перерос, а до солидного «братан», принятого в общении между равными, еще чуток не дотянулся. Однако в сложившейся неординарной ситуации он все-таки почел за лучшее подчеркнуть мнимое превосходство Лиса — попросту говоря, слегка прогнуться, чтобы задобрить неожиданно впавшего в разговорчивость покойника. — Это я так, сдуру брякнул. Говори, не то помру. Интересно — страсть!
Лис расстелил портянку на земле и вытянул перед собой босую ногу, с удовольствием шевеля пальцами в прохладной траве.
— Ну, чего говорить, — проворчал он. — Построили нас, значит… Холодина, снег, метель, темнотища, хоть глаз коли. Фонари, конечно, горят по всей зоне… Видал тарелки жестяные на столбах-то? Вот они и есть — фонари… Ну, и погнали нас, значит, прямиком в штольню. Собаки хрипят, с поводков рвутся, вертухаи с автоматами вдоль всей дороги торчат в натуре, как забор, — шаг влево, шаг вправо считается побегом, огонь без предупреждения и всякое такое… Видим мы, что дело наше — труба, что кончилась наша отсрочка, вот-вот приговор в исполнение приведут, а он у всех у нас одинаковый — высшая мера. Все видим, все понимаем, а сделать ни хрена нельзя — кто рыпнется, тому сразу пуля. А уж как прогнали нас без остановки мимо инструментального склада, где лопаты, тачки всякие лежали, тут уж все насквозь ясно стало: точно, кончать повели. Ну, не работать же — с голыми-то руками!
А тут еще пацаны наши, которые подрывниками работали, слушок по колонне пустили: дескать, вчера шурфы били и заряды закладывали, а взрывать не велено было. Так они, заряды эти, там и лежат, часа своего дожидаются. Ну, все, значит, ясно: канителиться не хотят, патроны, падлы, экономят, решили всех одним махом замочить.
Тут бы нам, конечно, всей кодлой на них ломануться, да куда там! Человек ведь так устроен, что, покуда ему дышать дают, все надеется, думает: может, в этот раз не меня, а соседа? Пускай сосед подыхает, лишь бы мне минутку лишнюю пожить! А там, глядишь, и вовсе пронесет, подфартит как-нибудь вывернуться. А вдруг все подохнут, а ты один уцелеешь? Оно, конечно, вряд ли; ну, а вдруг? Люди-то все русские — и мы, и вертухаи, и те, кто на заводе тротил варил. Мало ли, где какая промашка, где не доглядели или украли чего? Шнур там бикфордов потухнет или рванет слабее, чем они, твари, рассчитывают… Ну, словом, идем мы на верную погибель, и каждый себе втихомолку сказки нашептывает, думает, что он особенный, не такой, как все, и что вот именно ему, особенному, сегодня фарт будет, а все остальные пускай подыхают, туда им и дорога.
Так нас в самую штольню и загнали. Видал в горе, за пустым ангаром, дыру заваленную? Ну, рельсы еще в нее уходят, под завал прямо… Видал? Вот она самая и есть, штольня. Там, внутри, метрах в ста от входа, ворота были железные. Так вот нас туда прикладами забили и ворота за нами заперли. Темнотища, как у негра в ухе… Ты негра хоть раз видал? Ну да, откуда тебе, в лесу-то они не водятся. Негр, братишка, это вроде человека, только черный, падло, как сапог. Есть, которые вроде коричневатые, а попадаются такие — ну, сапог и сапог! Такие черные, что аж в синеву отливают…
— В натуре? — рискнул усомниться Шелест.
— Век воли не видать! Мне не веришь — у Кончара спроси, кто это такие негры и с чем их едят.
— Да ладно, верю, — солгал Шелест, чтобы не обижать рассказчика.
На самом-то деле про этих самых негров Лис, конечно, загнул. Ну, не бывает ведь на свете черных людей! Смуглые бывают, загорелые, но чтобы так уж совсем черные — не может такого быть! Он бы еще сказал — синие. Или, к примеру, зеленые в белый горошек…
— Ну и вот, — продолжал Лис, задумчиво сворачивая самокрутку, — заперли они нас, значит, и ушли. Ну, как автоматов да собак поблизости не стало, народ, ясно, осмелел. Шум, гам, все орут, кроют вертухаев в бога, в душу и в мать. Задние на передних напирают, к воротам пролезть норовят, передние не своим голосом воют — тесно им, вот-вот задавят… Говно народ, — заключил он и принялся сосредоточенно заклеивать языком самокрутку.
— Ну, а дальше-то чего? — спросил Шелест, видя, что приступ разговорчивости у Лиса кончился так же неожиданно, как и начался.
Лис хмуро покосился на него из-под насупленных бровей, вынул из кармана зажигалку, мастерски сработанную Свистом из стреляной пулеметной гильзы, и зачиркал колесиком.
— Чего-чего, — проворчал он из глубины дымного облака, окутавшего его лохматую голову. — Ничего! Взорвали нас на хрен, вот чего. Шарахнуло где-то в стороне, потом еще раз, уже ближе… Пол под ногами зашевелился, сверху камни посыпались, и запах пошел — не то тротилом потянуло, не то еще чем-то… Ну и все. Больше не помню ни хрена, потому что помер. Потом вдруг вижу — стоит надо мной Кончар и вроде фонариком в морду светит. «Жить, — говорит, — хочешь, сучонок дохлый?» Ну, я натурально ему бакланю: а как же, мол, кто ж не хочет-то? «Ну, — говорит, — хрен с тобой, живи тогда. Только, — говорит, — помни, гнида барачная: как я тебе вторую жизнь дал, так, если что, и заберу. Мой ты теперь, со всеми потрохами мой, и дети твои тоже моими будут, и внуки». Ну, мне тогда в натуре дико сделалось: какие, ядрена вошь, у покойника дети, какие внуки? А может, думаю, я и не покойник вовсе? Хотел себя пощупать, а рук-то и нет! Ни рук, ни ног, ни головы — ну в натуре ничего, и чем я на Кончара смотрю, чем его слышу — непонятно. И вокруг ни черта не видать, темень сплошная — одно слово, загробный мир. А он, Кончар-то, будто мысли мои подслушал, и, слышь, бакланит: если, мол, чего не устраивает, так я тебя, падаль тощую, не неволю. Ты сейчас, бакланит, вроде как на пороге промеж жизнью и смертью — куда тебя толкнешь, туда ты, стало быть, и повалишься. Только, говорит, не думай, что смерть — это просто так, пустота, как тебя в школе учили. Ни хрена подобного! Тут, говорит, все намного хитрее закручено, и, если мы с тобой сейчас не добазаримся, будет тебе все, что ты в прошлой жизни заработал, по полной программе и на всю раскрутку. Ты, говорит, думаешь, что пекло с чертями попы придумали? Ну, говорит, гляди тогда! И рукой, значит, куда-то вбок показывает.
Повернул я голову… Ну, не голову то есть, нет головы-то, а чего там у меня вместо нее… Повернулся я, словом, и вижу: вроде огонь горит — мутно так, будто сквозь туман, — и тени какие-то бегают туда-сюда, как блохи по мокрой собаке. Ну, мало ли — огонь, туман, бегает там кто-то… А страшно сделалось, в натуре, как сроду не было. Я такого страха, братишка, заклятому врагу не пожелаю.
Шелест вдруг почувствовал, как по спине у него волной пробежали зябкие мурашки. Это тебе не негры! Что ни говори, а Лис сейчас не врал, это было видно по всему. У него даже лицо осунулось, обтянулось сухой пергаментной кожей и глаза провалились куда-то в глубь черепа — ну, вылитый покойник! Он и про самокрутку свою забыл, и она, забытая, дымилась, потрескивая, у него между пальцами — горел, уходил на ветер драгоценный табачок, ценившийся в лагере на вес золота.
— А дальше? — внезапно охрипшим, севшим голосом спросил Шелест. Дослушивать до конца было страшно, а не дослушать — нельзя, невозможно.