Как на фабрике была па-арочка…
Веселый барачный народ делал вид, что не замечает ее преображения, но по утрам, стоило ей хлопнуть дверью, уходя на работу, соседки собирались на кухне и смачно обсуждали, как она накануне стирала на кухонной лавке на виду у всех, как терла ворот рубахи с прижитого ей мужика, как потом вешала эту рубаху на веревку, любовно расправляя складки. Соседки незаметно для себя втянулись, стали жить всем этим, гадая на все лады, чем же все может кончиться.
Дуська-Людмила знала обо всех пересудах, но старалась их не замечать. «Плевать, пусть побесятся…» — рассуждала она про себя и с вызовом принималась на глазах у всех жарить, парить, стирать, таскать на помойку конные ведра с грязной водой, намывая до лимонной желтизны старые скрипучие половицы в своей комнате. Она еще не решалась считать мужем этого человека, так много занявшего места теперь в ее жизни, но уже смело называла его «своим мужиком». «Мужика жду… — как бы исподволь говорила она, стоя на крыльце. — Вот мужик придет, и тогда…»
Каждый раз, поджидая его из рейса, Дуська-Людмила молила, чтобы хоть раз порадовал он ее душу и пришел трезвым. Она никогда не засыпала, не дождавшись его, прислушивалась к гулкой ночной тишине, ходя по комнате, воображала, что он сидит в прежнем своем доме с женой и смеется над глупой Дуськой-Людмилой, пригревшей и обласкавшей его. Но он возвращался, и постепенно ожидания эти переставали быть тревожными и становились щемящими душу предвестниками радости. «Значит, он вправду говорил, что любит теперь только меня одну… — сердце Дуськи-Людмилы сладко замирало. — Значит, я одна нужна ему теперь…»
В бараке за несколько месяцев привыкли к новому жильцу, понемногу поутихли все пересуды. Сам жилец тоже постепенно успел приобвыкнуть и, познакомившись с соседями, стал захаживать к ним в гости, ходить за компанию с мужиками в баню и, напарившись там, выпивать с ними по-свойски пива, нещадно колотя, как и они, о скамейку тощую воблу.
Дуська-Людмила стала спокойной, уравновешенной. Не было в ней теперь прежнего страха, что он покинет ее, вернется к своей жене. И время от времени она стала с ним нет-нет да и заводить разговоры об оформлении их отношений. Она принимала в расчет, что у нее с ним стала налаживаться жизнь, и что в бараке он «ко двору пришелся», подружившись с соседями, и выпивать стал меньше, но и не забывала о том, что не разведен он с женой-то и алименты на ребенка не оформлены — очень уж ей хотелось, чтобы все было по закону.
— Ладно, ладно, успеем… — успокаивал он ее. — Все ведь теперь в наших руках с тобой.
А иногда под настроение он начинал строить конкретные планы и уж срок назначал, когда на развод подавать пойдет.
— Вот получку получу и пойду в суд… — обещал он.
Но подходил день получки, и он точно забывал о своем решении. Она же, понимая, что на горло мужику наступать не годится, тоже как бы забывала обо всем и до времени помалкивала. И столько в ней было радости в эту пору, так она светилась вся и была переполнена счастьем, что, казалось, его хватило бы на всех окружающих. И соседки не могли не заразиться ее настроением, ее спокойной, сосредоточенной радостью. Увидев с крыльца шагающего через двор человека в выцветшем от частой стирки комбинезоне, они, стараясь опередить друг дружку, стучали Дуське-Людмиле в окно, оживленно сообщая: «Встречай, давай… твой идет!» И это «твой» отраднее всего было ей слышать, и внутри у нее снова и снова что-то сжималось и замирало. Именно оно, это слово, определяло надежность и право на счастье, на него, грузно поднимающегося по ступеням навстречу ей.
— Ну, чо еле плетешься-то? — грубовато спрашивала она, а сама, зардевшись, тихо таяла. Затем вразвалку шла впереди него, приносила с кухни давно нагретый чайник и, подставив на табуретку эмалированный таз, по-хозяйски сливала воду на его широкие плечи, шею и спину, озорно похлопывая и поглаживая блестящую от воды кожу. Затем сама вытирала вафельным полотенцем эту спину и грудь, заглядывая в глаза ему и причмокивая языком от сосредоточенности. А он, чувствуя себя неловко от такого избытка внимания и заботы, отмахивался от нее, притворно ворчал, вырывая полотенце, и тогда она с неподдельной строгостью одергивала его, била не больно по рукам.
…Все шло как будто бы хорошо. И вдруг Дуська-Людмила стала замечать в нем снова что-то такое, чего боялась первое время, — беспокойство, настороженный взгляд, поспешность во всем. Ей стало казаться, что и за столом сидит он иначе, и разговаривает с ней меньше, и к мужикам вроде реже стал заходить. Его беспокойство передавалось и ей. В голову опять лезли всякие мысли. И она старалась что-то изобрести, чтобы он стал прежним, а она обрела спокойствие, но не могла ничего придумать. А однажды, взглянув на него, лежащего на диване с прикрытыми глазами, она почти физически ощутила его отсутствие.
Разговоры с ним, его уверения в том, что ничего не происходит, ее не успокаивали. Где-то, в недрах ее, в дальнем уголке сердца, прочно поселилась тревога, бодрствующая вместе с ней и беспокойным днем, и длинной, тягучей ночью. Иногда, правда, ею овладевало былое отчаянное настроение, когда она, скрипнув зубами, вскрикивала про себя: «Ну и пусть уходит на все четыре стороны… перебьемся!» Но это были лишь минутные вспышки.
…В тот день она работала в вечернюю смену. С работы, как всегда, бежала почти бегом. И когда, щелкнув замком, переступила порог своей комнаты, сразу же ощутила волной ударившую навстречу темную пустоту ее. Подойдя в темноте к вешалке, она не увидела, а почувствовала, что внизу, на привычном месте, нет его туфель и сапог. Дуська-Людмила тихо застонала и, не зажигая света, нащупав фанерную перегородку, прошла вперед. Глаза ее, уже привыкшие к темноте, выхватили из мрака лист бумаги, белевший на клеенке посредине стола. Она не притронулась к нему, а прошла дальше, к дивану и села на краешек. Взгляд ее остановился на спинке стула, где всегда висел его пиджак. Дуська-Людмила легла, положив голову на твердый, холодный валик дивана.
Из облаков вышла луна и, прочертив желтую дорожку через комнату, высветила длинный неуклюжий стол, две табуретки, стул с гнутой спинкой, старый диван и лежащую на нем Дуську-Людмилу с прикрытыми глазами. Волосы ее, тяжелой волной переломившись через валик дивана, свесились к полу. Со стороны можно было подумать, что она, Дуська-Людмила, утомившись, на несколько минут прилегла отдохнуть и сейчас встанет, снова примется за дела.
ГЛАВНАЯ УЛИЦА ПЛАНЕТЫ
Мне очень хочется рассказать вам о своей улице. Я часто думаю, как мне повезло, что я живу именно на ней. Впрочем, так может думать и каждый. И все-таки мне думается, что моя улица особенная — ведь в ней, как в могучей, полноводной реке, отражается часть жизни моей страны.
Я снова вижу свой двор в самом конце улицы, как в тот памятный апрельский день. Жизнь в нем шумит, бурлит по-весеннему. Футбольный мяч гулко стучит, ударяясь об асфальт, и, едва коснувшись ноги юного нападающего, снова взмывает вверх. Рядом, на детской площадке, идет оживленная игра в настольный теннис. На дворе солнечно и тепло. В неровностях асфальта чистые, тающие на глазах лужи. Здесь же, во дворе, пригрелись на солнце сидящие на скамейках пенсионеры. Сегодня они, сосредоточившись группами, приникли к транзисторным приемникам. Отовсюду слышится оживленный голос диктора. Но нет, это не похоже на футбольный матч. И вдруг… в несколько секунд все преобразилось во дворе. Играющие дети пулей вылетели из-под арки дома, за ними цепочкой потянулись пенсионеры.
Улицу нашу — широченный, просторный проспект, заполонила ликующая лавина народа. Что же это за манифестация? Впрочем, гадать не приходится — на импровизированных транспарантах коротенькое и новое, но уже ставшее вечным слово «ГАГАРИН». И вот уже перед глазами длинный кортеж машин, и люди, собравшиеся на нашей улице, видят улыбку Гагарина, которую потом, точно улыбку Джоконды, запомнит весь мир.