…Когда думаешь о давнем, далеком, прежде всего вспоминаешь запахи. Мне думается, свои запахи имеет каждое время жизни. Детство… Запах замороженного белья, принесенного на ночь в комнату, сосновых смолистых поленьев, сложенных у печи, керосиновой лампы. И только потом видишь сами предметы: тусклую лампу-семилинейку, горячую печку-голландку с чугунной узорчатой заслонкой, черный диск репродуктора над столом. Радио! Детская страсть и беда. И, кроме книг — единственная отрада, единственное «зрелище». О кино тогда и не приходилось мечтать. Это были сороковые, нелегкие послевоенные годы.
Трудно передать то детское наслаждение, когда под завывание многодневной пурги удавалось вечерами слушать Москву. Всегда казалось, что ты совершенно один посреди разгулявшейся стихии, и только подрагивающий неверный свет маленькой лампы да этот темный живой круг на стене возвращают сознание к очагу, к теплу.
По четвергам давали передачи «Театр у микрофона». Пожалуй, это был самый счастливый день недели, который я начинал ждать уже с пятницы. Боже мой! Какие довелось «увидеть» тогда спектакли! Весь репертуар Островского, Толстого, Горького, Чехова — с Яблочкиной, Тарасовой, Книппер-Чеховой, Тархановым, Топорковым, Качаловым…
Мы жили в дальнем заволжском селе, в стороне от станций и железных дорог. Не всегда было в доме электричество: нередко портилась линия или движок — и тогда приходилось по месяцу и больше сидеть при керосиновой лампе. Все это можно было как-то пережить, перетерпеть. Но когда умолкало радио…
Один из таких вечеров мне запомнился особенно. Передавали «Дядю Ваню». Настолько зримо я видел сад, самовар под деревьями, веранду, что казалось, ступи шаг, протяни руку — и заденешь спинку плетеного кресла, прикоснешься к бахроме старинной скатерти. Затаив дыхание я слушал дядю Ваню и доктора Астрова. И вдруг… посреди фразы голос дяди Вани оборвался на полуслове, замолчало радио, после паузы треснуло еще два-три раза обрывками слов и умолкло совсем.
Потекли тягостные минуты. Можно ли было усидеть на месте? Набросив пальто, я выбежал из дома. Над крышами утонувших в снегу изб вихрями проносятся лавины густой и колючей снежной пыли. Ветер и снег слепят глаза, невозможно рассмотреть и без того еле заметную дорогу. Мешают и слезы, застывающие на щеках и подбородке ледяной коркой. Но все это придает еще больше обиды, злости, решительности. И я иду. Тону по пояс в сугробах, выкарабкиваюсь и иду, стараясь не оглядываться на едва пробивающиеся сквозь завесу бушующей мглы огни домов. Дороги уже нет. Есть столбы. Я бреду от одного к другому и быстро выдыхаюсь, потому что через каждый десяток шагов проваливаюсь в снег. На минуту прислоняюсь к столбу передохнуть. Сквозь свист и вой ветра слышно, как гудят провода. Почему-то это придает мне силы, и я отталкиваюсь от столба. Поле должно скоро кончиться, дальше столбы пойдут через лес. При одной мысли об этом холодеет что-то и сжимается внутри. Но пройдена уже большая часть поля, и я заставляю себя не думать о возвращении. Кажется, уже темнеют впереди деревья… Опять на минуту прислоняюсь к столбу и всматриваюсь вверх, в кружащийся над верхушкой столба темный смерч. И вдруг я совершенно ясно вижу его — конец оборванного провода. С порывами ветра он колотит по столбу, затем, отпущенный, змеей уползает по снегу. Я ловлю его руками. Второй конец где-то у фарфорового ролика — вверху. Столб обледенелый и скользкий. Нижняя часть его сжата кусками чугунных рельсов, намертво прикрученными к нему в нескольких местах толстыми проволочными жгутами. Намотав конец провода на рукав, пытаюсь забраться по ним на столб. Руки больно липнут к раскаленному морозом металлу. Делаю несколько попыток и потом, уже не обращая внимания ни на что, карабкаюсь вверх. Тугой ветер дует мне в спину, заворачивает полы пальто, прижимает к столбу, а затем, изменив направление, ударяет в грудь и сбрасывает в сугроб. Я выжидаю момент и снова хватаюсь за рельсовые подпорки. Так повторяется много раз. Наконец я дотягиваюсь до фарфорового изолятора и, обдирая ничего не чувствующие, занемевшие пальцы, сматываю с него один виток, чтобы как-нибудь «срастить» концы оборванного провода. Руки ломит от напряжения. Снег набивается в рукава, за воротник, в валенки. Я уже не чувствую холода, я очень устал. Порыв налетевшего ветра снова безжалостно бросает меня в сугроб. Я подползаю к столбу и, прячась за него, отдыхаю. Сижу и слушаю, как насвистывает метель. Усталость постепенно проходит, и я наконец осознаю, что все кончено, провода натянуты меж столбов тугими струнами и даже радио начинает говорить где-то рядом, над ухом. Я отчетливо слышу голос диктора, беспокоюсь, что передача скоро окончится, хочу спешить домой и не двигаюсь. Потом диктор почему-то начинает кричать мне в лицо голосом удивительно знакомым — то ли отца, то ли дядьки моего, дяди Миши, называет меня по имени. Мне хочется бежать, но я не бегу, а медленно, плавно плыву по воздуху.
…Я лежу дома в постели, закутанный в жаркую вязаную кофту матери, накрытый тяжелым меховым полушубком. Ночь. Фитиль у лампы привернут, так что на стене лишь небольшое желтое пятно и расплывчатая тень от стекла. Мне кажется, что за стеной, за окном все так же стонет и ревет пурга. Я пододвигаюсь к подоконнику и прислушиваюсь. За окном тишина. От лунного света золотятся подмороженные стекла. В доме все спят, но почему-то не выключено радио. Я слушаю позывные далекой Москвы. И считаю удары курантов. По местному времени — уже час новых суток.
НЕИСТОВАЯ СИЛА
Не было лучше того дня, когда на деревню, в наш сельский клуб-развалюху привозили кино. Это было в начале пятидесятых, когда по экранам еще лихо мчался бессмертный Чапаев, когда звенели пырьевские комедии и фильмы Орловой и Александрова. Ленты демонстрировались по частям, каждые десять минут в зале включался свет. Клуб же не мог вместить всех желающих. Больше половины зрителей смотрели картину стоя, были забиты людьми входы и выходы, облеплены окна. И поэтому попасть на фильм для любого мальчишки было величайшим счастьем. Кроме того, приходилось целую неделю копить пятаки, а что греха таить — мало было в семье тогда пятаков.
Может быть, поэтому теперь, спустя четверть века, так зримо и так ясно помнится каждая лента того времени и сам клуб, приземистый, обшарпанный, в ярких пятнах послевоенных плакатов.
…Смогу ли я забыть «Овод»? Столько, сколько привозили эту картину, столько я и смотрел ее, всеми правдами и неправдами пробираясь на сеанс. Да еще бегал за пять — семь километров в другие села, куда переезжала кинопередвижка. Один из сеансов помнится мне особенно. Шла заключительная часть картины. На экране — сцена посещения кардиналом закованного в цепи Артура, когда он узнает, что Артур — его сын. Я вижу искаженное гримасой ужаса лицо кардинала, слышу его нечеловеческий крик-стон и вместе с тем — пронзительный, жуткий крик девочки, стоявшей впереди меня. Она спрятала лицо в ладошки и старалась унять слезы. Но вряд ли кто обратил на нее внимание, все были прикованы к экрану.
Прошли годы. Начинающим журналистом я попал на съемку одного из фильмов. Картина была о революционных моряках и снималась на море. Интересен был исторический материал сценария, великолепны актеры, талантлив режиссер, только набирающий еще в те годы силу. И было очень много участников массовых сцен — в основном кадровых моряков, матросов, которых вместе с боевыми кораблями разрешено было использовать в съемках. Во время съемок из моряков был создан экипаж так называемых «анархистов». Они-то, эти «анархисты», впоследствии становятся героями и во главе с комиссаром погибают за революцию. Но это потом. А пока… Художники, гримеры, костюмеры и ассистенты долго занимались моряками, приводя их в соответствующий вид. Попробуйте представить себе этакую массу полуоборванного, неопрятного и грязного морского люда, орущего блатные песни, выстукивающего на палубе чечетку и выделывающего еще бог весть какие фортели. Перед съемками морякам разрешили дня два побыть в соответствующей «форме», порепетировать. К тому же не было погоды, и творческая группа, готовясь к съемкам, занималась всякими второстепенными делами. И надо же такому случиться, что в этот несъемочный период нагрянул в район съемок один из высоких морских начальников, адмирал, который по недоразумению (впрочем, в кино всякое возможно) не был предупрежден о съемках. Адмирал увидел у пирса это «полупиратское» судно и его экипаж и услышал все, что смогли услышать его уши. Трудно передать словами его реакцию. Капитан вышеупомянутого корабля тут же, на месте (устно, правда) был отстранен от должности и разжалован, экипаж он приказал арестовать и препроводить на гауптвахту. Съемки были запрещены. Никаких аргументов адмирал признавать не захотел. Директор картины схватился за голову, режиссер — за сердце. Больших усилий стоило уладить тот инцидент.