— Отнюдь. Перед вами всего лишь сельский учитель. И почему вы так подумали?.. Не скрою, пристрастие, правда, к театру я имел всю жизнь, особенно в молодости. В студенческие годы довелось посмотреть и Василия Ивановича Качалова, и Марию Николаевну Ермолову, и Станиславского… Одним словом, повезло — старый МХАТ, Малый!
Старик отпил из чашки еще маленький глоток холодного кофе, улыбнулся, посмотрев лейтенанту в глаза.
— Хочу в свою очередь спросить у вас: родом-то вы откуда? Москвич?
Лейтенант покачал головой.
— Смоленский. Федоровского района…
— Да что вы говорите?! — старик не донес трубку до рта, отложил ее на подоконник, машинально стал двигать к краю стола чашки, сахарницу, точно освобождая перед собой пространство, чтобы лучше видеть собеседника. — Мыслимое ли дело… — продолжал он, подперев руками подбородок. — Почти десять лет я учительствовал в ваших краях перед войной. В Дорогобуже, в Вязьме… Партизанил там же… И в Федоровке вашей бывал. Партизанская бригада у нас была подвижная, рейдовая. Церковь в вашем селе, если не изменяет память мне, красавица была, и без одной маковки, по-моему…
— Точно, — подтвердил лейтенант. — Наша. Реставрировали ее, правда, не так давно…
— И речка, как сейчас помню, узе-енькая, но вся в тростнике, в камышах. Петлей огибала мысок по-над лесом.
— Вот речки нет. Пересохла. Это я еще пацаном был, в школе учился.
— Жаль. Речка-то мне запомнилась особенно. Гнали нас вдоль нее каратели. Сначала мы из камыша отстреливались впятером, пока отходила основная группа, потом успели перебежать в лесок. Тут меня и того… — старик погладил ладонью правое плечо, потянулся опять к трубке. — Ну, верите ли, совершенно не почувствовал тогда боли. А когда уж отмахали километров десять, в глазах стало темнеть, и упал… А может, подогреем еще? — старик подмигнул лейтенанту, кивнув на кофейник.
— Нет-нет, спасибо. Да вы рассказывайте, пожалуйста…
— А что, собственно, рассказывать… Потом еще раза два ходил на задание, еще разок задело… Потом соединились с белорусскими товарищами и новый командир бригады, объединенной уже, запретил мне воевать, как отрубил… Будешь, говорит, товарищ Георгий, — кличка у меня была в отряде такая — детишек учить. Война войной, а дети должны грамоту знать, чтобы после войны смена нам была стоящая. Я было на дыбы: как это в лесу, в землянках отсиживаться… Но приказ есть приказ, и время военное. А детишек у нас было около сотни — мал мала меньше, да чуть ли не половина из них сироты уже…
— Неужели учили? — удивленно перебил лейтенант. — Обстановка-то какая, немцы кругом.
— Представьте, учил. Где по памяти, где по обгоревшим страницам учебников, которые по крупицам собирали в селах. Так в лесных землянках и занимались, пока не освободили Смоленщину да Белоруссию. А потом до конца войны работал снова в ваших краях и тоже едва ли не в землянках, область-то почти всю в руины превратили фашисты… Такие вот дела… Ну а ученики мои, грибочки лесные, боровички, как я их называл тогда, не забывают меня и по сей день. Крепкий народ из них получился, военной закалки. Есть среди них и дружки земляка вашего Юрочки Гагарина, они-то меня с ним и знакомили когда-то. А вы говорите — одинок! Отнюдь… Однако заговорил я вас, простите вы меня, старого…
— Спасибо вам. Не затем вроде я приходил к вам, но спасибо. И за кофе, и за рассказ… — Лейтенант посмотрел на часы, поднялся. Одергивая китель, невзначай бросил взгляд в окно. Внизу, у подъезда, сгребая деревянной лопатой рыхлый желтоватый снег, топталась дворничиха Маша. Время от времени она притрамбовывала небольшую грязную кучу лопатой и посматривала вверх, на окна старика.
Лейтенант отвел глаза и только теперь заметит на подоконнике такой же, как в комнате, небольшой горшок с геранью, машинально прикоснулся к стеблю рукой и сразу же ощутил резковатый и терпкий запах.
— Еще раз спасибо вам, — повторил он и сквозь узкий проход между маленькой софой и столом стал пробираться к вешалке.
АПРЕЛЬ
Две операции за дежурство — не частое явление в нашей маленькой больнице. У меня была трудная ночь.
В комнату уже пробралось солнечное, теплое утро. По подоконнику поползли яркие блики. Сначала медленно, затем все смелее — и вот они уже, не удержавшись, упали на ковер, потекли к двери.
Я поднимаюсь с тахты и зажигаю сигарету. В клинике я не курю, и поэтому мне очень трудно во время ночных дежурств. Устаю без сигарет. Завтра опять в ночь. Ох и давно же мечтала отоспаться! Да разве закажешь его — сон…
Почему же сегодня так неспокойно? Так непросто. Неужели все дело в этой стопке конвертов? Вот они — на уголке письменного стола. Десятка полтора, наверное. Нет, меньше — двенадцать. Все голубые, одинаковые: марка и штемпель — единственный их узор.
Я вынимаю самый нижний.
«Уважаемая Мария Дмитриевна! Ради бога, не пугайтесь и не сердитесь. Даже если бы у Вас была самая идеальная память, какая может быть, Вы бы меня не вспомнили. Так что считайте, что мы не знакомы. Хотя я-то знаю Вас многие годы и, думаю, узнал бы из тысячи даже теперь, когда прошло почти тридцать лет с тех пор, как я Вас видел. Много лет я собирался с духом, чтобы написать Вам, и раз уж решился — надо, пожалуй, до конца…
Вы помните Зорск? Я там умирал в 44-м. Да, да, не удивляйтесь. В самом деле — умирал. В госпитале, в палате для обреченных, — как я узнал позднее. И у моей кровати сидели Вы. Сидели и… плакали. Говорят, перед смертью наступает просветление сознания, может, это и было со мной тогда — почему я увидел Вас, почему и запомнил. Вы были такая юная, совсем еще девочка, и Ваши огромные карие глаза были полны слез. До сих пор вижу Ваше лицо. Вы приходили ко мне часто, наверное, каждый день, и всегда плакали. Позднее я понял, что это был уже мой бред. Интересно, можно ли вообще помнить бред? А я вот помню… Помню, что мне всегда хотелось прикоснуться к Вашему лицу, вытереть осторожно слезы и как-то утешить, пообещать, что я, мол, все сделаю для Вас, выживу даже, черт побери, только не плачьте…
Я выжил. И, правда с большим опозданием, письменно подтверждаю это. Я видел Вас и позднее, когда стал выкарабкиваться. Вы проходили госпитальным садом неподалеку от меня. Но я еще не мог ходить и не успел Вас окликнуть… Потом, как я узнал, Вы уехали на фронт. Я же выписался и благополучно вернулся в свою эскадрилью. Более того — мне еще удалось пару раз отбомбиться… В последние дни войны был снова ранен. После Победы долго провалялся на юге. Сейчас жив, здоров, — правда, нормальным пешеходом считать себя не могу. Работаю в Сибири на большом строительстве. …В то еще далекое время я дал себе клятву, что увижу Вас, разыщу. Я не знаю, захотите ли Вы когда-нибудь со мной встретиться, но очень прошу, напишите хоть несколько строк. Живы-здоровы ли Вы? Как сложилась Ваша судьба? Мне почему-то думается, что Вы так и не расстались с белым халатом. В любом случае очень прошу извинить меня за вторжение в Ваш покой, в Вашу жизнь. И всего Вам хорошего.
Бывший летчик, старший лейтенант запаса Александр Иволгин.
P. S. Разумеется, Вы задумаетесь о том, как я узнал Ваше местонахождение. Пусть это будет моя маленькая тайна. Нет, я не читал о Вас в газете и не записывал на коробке от папирос (там еще в госпитале) Вашего адреса. Прошу Вас, не надо об этом…»
Это письмо пришло год назад. Я ответила. И письма стали приходить ежемесячно…
Да… Зорск я помню. Страшное было время. Санитарке Маше было тогда семнадцать. И плакала она действительно часто. Чуть ли не по любому поводу: и от свиста летящих на госпиталь бомб, и при виде крови, искалеченных, умирающих людей, от чужих бед и слез, от холода и голода. Но потом притерпелась, свыклась. Как все.
Нет, я не могу помнить этого человека. Хотя… порой даже возникают какие-то смутные ассоциации. Нет, просто я уже привыкла к нему, к этим письмам…