Как провалилась реформа
В истории русского правописания были две великие реформы. Одна — при Петре, другая — в 1917 году. Обе они, как объяснял мой любимый учитель, замечательный ученый-языковед Александр Александрович Реформатский, диктовались законами развития языка и проведены были без всякого для него ущерба. И даже наоборот: язык от этого только выиграл.
С этим утверждением, как известно, согласны были далеко не все. Реформа семнадцатого года у многих весьма компетентных ее современников вызвала прямо-таки бешенство. Бунин, например, до конца своих дней не позволял печатать свои сочинения по новой орфографии. На дух не приняла ее и Цветаева. Кто-то из яростных противников этой реформы российского правописания высказался даже в том смысле, что отсечение твердого знака в конце мужских имен (Иванъ, Пётръ и т. п.) в высшей степени отрицательно сказалось на мужской потенции Петров и Иванов. Да, не тот, совсем не тот стал после реформы правописания русский мужчина, не в пример пожиже прежних, имена которых писались с твердым знаком.
В молодые годы страстное неприятие Буниным и Цветаевой новой орфографии я считал чистой блажью, объясняемой исключительно политическими страстями. Упрямое отрицание ими новой орфографии казалось мне особенно нелепым еще и потому, что реформа ее, как объяснил нам тот же Реформатский, готовилась еще до революции Российской императорской Академией наук, по инициативе и при участии крупнейших русских лингвистов, и утверждена была еще до ленинского декрета Александром Аполлоновичем Мануйловым, министром народного просвещения Временного правительства.
Короче говоря, при всей моей любви к Бунину и к Цветаевой, в этом пункте я с ними разошелся.
Но в 1964-м году я вдруг их понял.
Понял и всей душой разделил не только их неприятие реформы русского правописания, но даже и ту неистовую, бешеную страсть, с которой они ей противились.
Случилось это потому, что в том году я сам оказался в их шкуре.
Затевалась новая реформа русской орфографии — пожалуй, даже более грандиозная, чем в семнадцатом году. В подробности вдаваться не буду. Скажу лишь, что, согласно этой новой орфографии, слово «заяц» надлежало писать не через «я», а через «е»: «заец». А в слове «огурцы» на конце следовало писать «и», а не «ы»: «огурци».
«Зайца» я еще кое-как мог стерпеть. Но эти «огурци» приводили меня просто в бешенство. (Наверно, даже в большее бешенство, чем Бунина и Цветаеву отмена твердого знака и буквы ять).
Я знал, что инициаторами реформы и на этот раз (как и в 17-м году) были ученые-лингвисты. И доводы у них были вполне серьезные: в русском языке нет мягкого «ц», поэтому звук, обозначаемый этой буквой, всегда произносится твердо. Скажем, в слове «цирк» он звучит совершенно так же, как в слове «цыплёнок». Так почему бы не писать всюду одинаково: «цирк», «циркуль», «панцирь», «огурци».
Знал я, что среди горячих сторонников (а может быть, даже и инициаторов) этой идеи был и мой любимый Александр Александрович Реформатский, научный авторитет которого в моих глазах был непререкаем. Но я ничего не мог с собой поделать. Панцырь, написанный через «и» казался мне каким-то не настоящим, картонным, а «огурци», написанные по новому правописанию, так и вовсе хотелось немедленно выплюнуть изо рта.
Тут, надо сказать, я был не одинок. Против того, чтобы вместо нормальных русских огурцов мы стали употреблять в пищу какие-то украинские «огурци», восстала чуть ли не вся грамотная Россия. В том же, что «огурци» эти именно украинские, не сомневался никто. Так же как и в том, что вся эта «украинизация» великого и могучего затеяна не иначе как в угоду хохлу Хрущёву. (Совсем как Бунин, который был уверен, что Блок в своих «Скифах» обозвал русских людей азиатами «с раскосыми и жадными очами» в угоду, как он выразился, «лысому косоглазому сифилитику» — Ленину.)
Против реформы правописания выступали писатели, учителя и даже некоторые передовики производства. Но практически вопрос был уже решен: идея новой орфографии была спущена сверху, и никто не сомневался, что дело будет доведено до конца.
Учитывая всеобщее возмущение, надо было, однако, делать вид, что всё решается сугубо демократическим путем. И вот Александр Борисович Чаковский — тогдашний главный редактор «Литературной газеты» — решил (а может, где-то «наверху» ему подсказали) провести представительную дискуссию, в которой участвовали бы известные писатели, ученые, педагоги. Предполагалось, что там будут высказаны самые разные точки зрения, но постепенно возобладает все-таки правильная. (То есть — та, которую считало правильной высокое начальство.)
Дискуссия была тщательно подготовлена. Все пропорции были соблюдены. Никогда, кажется, за все время существования Литгазеты в кабинете главного редактора не собиралось такое множество знаменитых людей. Кого тут только не было: и самые маститые («старейшие», как принято тогда было говорить) писатели, и академики, и известные педагоги. Отсутствовал только главный инициатор всей этой грандиозной затеи. Александр Борисович Чаковский (Чак, как его называли в газете) вдруг срочно был вызван в ЦК, и председательствовать поэтому пришлось его заму.
А положение председательствующего, надо сказать, было нелегким, потому что дискуссия явно клонилась не в ту сторону. Аргументы противников нового правописания были неопровержимы. Особенно сильное впечатление на присутствующих произвела назидательная история, рассказанная Мариэттой Сергеевной Шагинян. (Той самой, про которую в свое время была сложена замечательная эпиграмма: «Железная старуха Мариэтта Шагинян — искусственное ухо рабочих и крестьян».) Ехала она как-то в поезде с одним англичанином. Разговорились. И в ходе беседы она у него спросила: почему у вас, англичан, такая нелепая денежная система? В одном фунте стерлингов — двадцать шиллингов. Но не двести, как можно было бы ожидать, а двести сорок пенсов. Потому что в шиллинге не десять, как опять-таки можно было бы ожидать, а — двенадцать пенсов. То есть тут как-то путаются десятки и дюжины. А раньше, до фунта стерлингов, была гинея. Так в ней и вовсе было не двадцать шиллингов, а почему-то — двадцать один. Согласитесь, ведь это же очень неудобно?
Англичанин внимательно выслушал ее, подумал и сказал: «Вы правы. Наша денежная система очень неудобна. Пожалуй, даже и нелепа. Но у нее есть одно достоинство: мы, англичане, очень к ней привыкли».
— Нельзя, — заключила свой рассказ «железная старуха», — покушаться на многолетнюю привычку целого народа. Это вам даром не пройдет!
И отключила свой слуховой аппарат. Она всегда так делала, когда не желала слушать возражений.
Но на этот раз никто особенно даже и не собирался ей возражать. Напротив, речь ее была встречена овацией. А сторонники реформы как-то сразу скисли.
Председательствующий был растерян: он понял, что с этой стихией ему уже не совладать. Спасти положение мог только Чак. А он всё не появлялся.
Но вот вошла в кабинет красавица Мила — секретарша главного — наклонилась к уху зама, что-то ему шепнула. Просветлев лицом, он извинился перед присутствующими, сказав, что вынужден ненадолго их покинуть, и быстро вышел из кабинета: Мила сообщила ему, что Чак наконец вернулся и срочно требует его к себе.
— Александр Борисович! — кинулся к нему зам. — Слава богу, что вы тут… Понимаете, дискуссия зашла в тупик… Я просто не знаю, что делать…
— Какая дискуссия? — спросил Чак.
Зам остолбенел. Накануне, уезжая в ЦК, Чак долго втолковывал ему, как важна эта дискуссия, какое огромное значение он ей придает… Но, будучи человеком опытным, он сразу понял: там, откуда Чак только что приехал, что-то произошло. Что-то, по-видимому, серьезное.
А произошло то, что в тот день сняли Хрущёва.
Писатели, языковеды, педагоги и передовики производства в редакторском кабинете некоторое время еще продолжали дискутировать, не подозревая, что их дискуссия уже утратила всю свою актуальность. А на следующий день, когда официальное сообщение об отставке Первого секретаря ЦК появилось в газетах, вопрос о том, как следует писать — «заяц» или «заец», «огурцы» или «огурци», был окончательно снят с повестки дня. Он как-то сам собою увял, засох, испарился в воздухе. Больше на моей памяти к этому вопросу никто никогда уже не возвращался.