Когда доклад кончился, кто-то из внимавших докладчику задумчиво сказал:
— Подумать только!.. Байрон… Лорд… красавец… богач… умница… гений… — пессимист!.. А наш Иосиф… Урод… дурак… бездарность… нищий… — оптимист!
Крайняя мера
У народной артистки СССР Варвары Осиповны Массалитиновой была старая домработница — Настя. Жила она у Варвары Осиповны много лет и, как это часто бывает, к хозяйке относилась свысока, полагая, — вероятно, — и не без некоторых оснований, — что в жизни понимает лучше, чем она. В связи с этим часто возникали конфликты. Хозяйке, естественно, хотелось поставить на своем. Но сладить с упрямицей она не могла.
Когда жизнь со строптивой старухой становилась совсем уже невыносимой, Варвара Осиповна прибегала к самой крайней мере. Она подходила к телефону, снимала трубку, набирала какой-то — якобы секретный, только ей одной известный номер, и говорила:
— Ёсь Виссарионыч?.. Здрасьте, Ёсь Виссарионыч!.. Массалитинова говорит… Да, да… Она самая… Народная артистка Массалитинова…
Выслушав ответ, тяжко вздыхала:
— Да, Ёсь Виссарионыч, опять она… Настька… Ну никакого сладу… Грубит, своевольничает…
Старуха тем временем уже тряслась на своем сундуке от страха. А народная артистка продолжала разыгрывать свой сценический этюд.
— А может, еще погодим, Ёсь Виссарионыч? — вдруг меняла она тон. — Жалко ведь дурёху… Пропадёт она там… Да я понимаю, что уж не первый раз… Но, может, всё-таки образумится? А?.. Ну так уж и быть, Ёсь Виссарионыч, последний раз… Ей-богу, последний… Ну спасибо вам, Ёсь Виссарионыч… Век за вас буду Бога молить…
Массалитинова вешала трубку и, ни слова не говоря, уходила к себе. А Настя на какое-то время становилась шелковой.
Впрочем, через месяц-другой она снова начинала ворчать, а потом и грубить, и своевольничать, и Варваре Осиповне снова приходилось прибегать к своей крайней мере.
Пусть думает, что я троцкистка
Эту историю рассказала мне Ольга Львовна Слиозберг, промыкавшаяся по сталинским тюрьмам и лагерям свои семнадцать лет.
В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чём не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, — писала она матери, — лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.
Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, — правда. «Так прямо и напиши, — сказала она. — Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказан, что сын за отца не отвечает».
Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.
— Ей жить, — сказала она. — Лёгкое ли это дело девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.
А наш-то — забивает американца!
Эту историю рассказала в одной из своих книг Светлана Аллилуева.
На концерте приехавшего из Америки Иегуди Менухина она оказалась в одной ложе с Кагановичем: какой-то его родственник был скрипач, и поэтому дети иногда затаскивали его на концерты.
Этот вечер был настоящим праздником искусства, — вспоминает Светлана. — Менухин и Ойстрах играли концерт для двух скрипок Баха.
Она наслаждалась необыкновенно гармоничным ансамблем двух виртуозов.
Вдруг сидящий рядом с ней Каганович наклонился к ее уху и, подмигнув, сказал:
— А ведь наш-то — забивает американца!
Без завещания тоже плохо
Любовь Михайловна Эренбург однажды рассказала мне, что жена Пикассо пожаловалась ей на гениального своего супруга. Тот, оказывается, каждый вечер, пренебрегая всякими приличиями, подымается наверх, в комнату служанки.
— Бог ты мой! — пожала плечами Любовь Михайловна. — Есть из-за чего беспокоиться! Ему девяносто лет. Что он может ей сделать?
— Как что? — удивилась жена великого художника. — Завещание.
Не знаю, в самом ли деле у них там, на Западе, можно единым росчерком пера отказать всё своё имущество какой-нибудь шлюшке. Но у нас, я думаю, такой номер скорее всего не прошел бы. Да и не в обычае у нас было писать завещания. Что завещать-то?
Однако медаль эта, как оно всегда бывает, имела и другую, оборотную сторону.
Сидел я однажды в суде, болея за приятеля, который отсуживал у издательства какой-то свой зажиленный гонорар. Одно сквалыжное дело сменялось другим. Вдруг — в перерыве между двумя слушаниями — судья сказал:
— Гражданин такой-то! Пройдите ко мне, пожалуйста!
Сидевший рядом со мной старик неторопливо поднялся, поковылял по проходу и скрылся в судейской комнате.
— Мой-то, — кивнула ему вслед сидящая рядом старуха, — когда помер…
— Кто помер? — не понял я.
— Ну, мой старик… Вот, что пошел сейчас к судье-то… Когда он помер…
— Как помер? — опять не понял я. — Ведь он же живой!
— То-то и дело, что живой, — вздохнула старуха. — Он, стало быть, помер, а его… это… ре…
— Реанимировали? — догадался я.
— Вот-вот… ре… это самое… В общем, воскресили… Ну, а пока воскрешали, то, да сё, как сказали нам, что он, значит, помер…
— A-а! У него была клиническая смерть! — догадался я.
— Ну… Я ж тебе про это самое и толкую… Тут дети наши налетели и всё имущество растащили. Вот мы сейчас с ними и судимся.
Сколько лет, сколько зим!
После какой-то очередной реорганизации киностудия «Мосфильм» была разделена на несколько «Объединений». Во главе каждого Объединения стоял главный редактор и в каждом была своя сценарно-редакционная коллегия. А кроме того была еще — главная сценарно-редакционная коллегия, тоже возглавляемая редактором. Но тот, чтобы не путать его с главными редакторами Объединений назывался уже не главным, а — генеральным редактором.
Сергей Александрович Ермолинский, как и я, был членом редколлегии одного из шести объединений. А бывший следователь по особо важным делам Лев Романович Шейнин — Генеральным редактором всего Мосфильма. И вот однажды всех членов нашей редколлегии пригласили к Генеральному на какое-то важное совещание.
Он принял нас в огромном, роскошном своем кабинете. На гигантском столе его стояло по меньшей мере восемь телефонов.
Встретил он нас, несмотря на всю эту роскошь, весьма демократично и даже радушно. Вышел из-за стола, каждому — с улыбкой — пожал руку. А когда очередь дошла до Сергея Александровича, он прямо-таки расцвёл.
— Сергей Александрович! Дорогой! Сколько лет, сколько зим! — повторял он, радостно тряся его руку. — Давненько мы с вами не виделись!
— Да, Лев Романович, — сказал Сергей Александрович, не отнимая руки. — Давненько. С тех самых пор, как вы допрашивали меня в том, другом своем кабинете. Тот, правда, был не таким роскошным, как этот.
Это ваш родственник?
Эту историю мне рассказала Серафима Густавовна Нарбут (в девичестве — Суок). Я знал ее уже в последнюю пору ее жизни, когда она была женой Виктора Борисовича Шкловского.