Показывая ее мне, Юра, конечно, и не предполагал, что она может меня заинтересовать сама по себе.
А о скандале я уже слышал: среди тех, кого автор благодарил за помощь, оказанную ему в его работе, был назван его коллега Есенин-Вольпин, упоминать которого в то время можно было только поливая его бранью и отмежевываясь от его крамольных идей.
Когда Юра показал мне оборот титульного листа с перечнем фамилий, в числе которых была и фамилия опального коллеги, я сказал, что да, мол, уже слышал про это. Но он, не отнимая книгу от моих глаз, ткнул пальцем в другую, следующую строчку, слегка отстоящую от общего списка:
Особую благодарность автор выражает профессорам У.Х. Чейну и Л.А. Стоксу, без помощи которых эта книга никогда бы не увидела свет.
Я, конечно, сразу сообразил, кто такие У.Х. Чейн и Л.А. Стокс (за точность инициалов не ручаюсь) и чем был обязан им автор. Но оказалось, что за этими строчками не только намек на всем нам хорошо известные обстоятельства, но — целая история, которую он тотчас же нам рассказал.
5-е марта 1953 года Юра встретил, кажется, уже на воле: свой срок в сталинском лагере он к тому времени уже отсидел.
Не могу сказать точно, не знаю, попал он туда как ЧСИР — член семьи изменника родины — или пришили ему какую-то свою, отдельную статью. Но это, наверно, особой роли не играло, как и срок, который ему намотали, поскольку все зеки, сидящие по политическим статьям, знали, что и после окончания срока их все равно на волю не выпустят, а если и выпустят, то скоро опять возьмут, повторно. Так что даже оказавшись — по счастливой случайности — на воле, Юра не переставал чувствовать себя лагерником.
Итак, 5-е марта 1953 года: как гром среди ясного неба грянуло известие о болезни вождя. А затем — бюллетени, где мелькали малопонятные, а то и вовсе непонятные простому человеку слова и выражения: «поражение стволовой части мозга», «кислородная недостаточность», «больной находится в стопорозном состоянии»… И среди них — самое непонятное из непонятных: «Дыхание Чейн-Стокса».
С тревогой и надеждой вслушивались тогда в эти передававшиеся по радио бюллетени миллионы людей.
С тревогой и надеждой вслушивались в них и зеки.
Но у них и тревога была другая (неужели выживет?), и надежда тоже — своя (а может, все-таки подохнет?).
Юрины друзья-солагерники не в силах были томиться этой неизвестностью. Но отыскался среди них какой-то зек с медицинским образованием — может быть, даже, профессор, — и подступились они к нему с расспросами. И кто-то из них спросил:
— А дыхание чейн-стокса, — это что значит?
— А дыхание чейн-стокса, — усмехнувшись, ответил «профессор», — это, братцы мои, значит — полный пи---ц.
Плакать, но не слишком
Эту историю я слышал от Володи Лакшина. А он ее — от Твардовского.
Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Дружеский ужин
Эту историю рассказал известный наш физик Евгений Львович Фейнберг. А он услышал ее от своего коллеги — Юрия Борисовича Румера.
Рум, как звали его друзья (такие сокращенные имена-прозвища были приняты в окружении Ландау: Румер — Рум, Померанчук — Чук, а самого Ландау друзья, а потом и ученики всю жизнь звали — Дау), — так вот, этот самый Рум 28 апреля 1938 года — в один день с Ландау — был арестован. Но, в отличие от Ландау, который провел на Лубянке чуть больше года, а потом был отпущен под личную ответственность П. Капицы, он полностью отбыл всю свою «десятку». Правда, не в лагере, а в авиационной «шарашке» — тюремном конструкторском бюро, которое возглавлял знаменитый Туполев. Был там и Сергей Павлович Королев, которого Туполев вытащил с Колымы, где тот загибался на «общих работах».
Вот в этой самой шарашке всё и произошло.
В один прекрасный день верховный куратор тюремного КБ Лаврентий Берия устроил для них для всех «дружеский ужин». Вел себя как добродушный и хлебосольный хозяин, сам обносил «гостей» блюдом с пирожками.
А в числе «гостей», помимо наших, отечественных звезд, был известный итальянский авиаконструктор Бартини. Аристократ — то ли барон, то ли граф, то ли маркиз, — он приехал в Советский Союз, чтобы помочь молодой Республике Советов наращивать ее авиационную мощь. Ну и тут его, конечно, подхватили наши славные органы и отправили в шарашку. (Зачем тратить на «красного барона» драгоценную свободно конвертируемую валюту, если можно заставить его работать за миску баланды.)
Разомлев в атмосфере этого «дружеского ужина», Бартини вдруг встал и, обратившись к гостеприимному хозяину пира, сказал:
— Лаврентий Павлович! Вот мы сейчас все тут вместе так хорошо, дружески сидим, беседуем… Я хочу вам сказать — клянусь, совершенно искренно, не кривя душой… Я ведь ни в чем не виноват!
Лаврентий Павлович, добродушно похлопав его по плечу, ответил:
— Конечно, дорогой! Конечно, не виноват. Был бы виноват, мы бы тебя расстреляли.
И в приступе отчаянного великодушия добавил:
— Работай, дорогой! Как только самолет в воздух, ты — на свободу!
Антокольский, встать!
В Баку на какое-то местное литературное мероприятие приехала делегация писателей из Москвы. Был банкет. И во время этого банкета Мир-Джафар Багиров (тогдашний азербайджанский сатрап, человек страшный, говорили даже, что он страшнее, чем его выкормыш Лаврентий Берия) вдруг — ни с того ни с сего — обратил свой неблагосклонный взор на Самеда Вургуна.
Он погрозил ему пальцем и прорычал:
— Смотри, Самед!..
И долго еще нес в адрес растерявшегося Самеда что-то угрожающее.
За этим его рычанием слышалась такая лютая злоба и такая неприкрытая угроза, что все присутствующие, особенно москвичи, почувствовали себя неловко. А Павел Григорьевич Антокольский даже не выдержал и вмешался.
— Товарищ Багиров, — сказал он. — Почему вы так разговариваете с Самедом? Мы все высоко ценим этого замечательного поэта, и мы…
Багиров обратил на Антокольского свой мутный взор и, склонившись к кому-то из своих топтунов-шаркунов, спросил, кто это такой. Ему объяснили. Тогда, повернувшись к Павлу Григорьевичу, он негромко скомандовал:
— Антокольский. Встать.
Антокольский встал.
Багиров сказал:
— Сесть.
Антокольский сел.
Вопрос был исчерпан. Банкет продолжался.
Из дневника К.И. Чуковского
22 апреля 1936
Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.