Все замерли, гадая, какую форму примет августейший гнев, который сейчас обрушится на Ромма. Но, сделав небольшую паузу, Сталин так заключил свою мысль:
— Если постановщик фильма считает, что этот фильм можно показывать только целиком… — он помолчал, словно бы раздумывая. И закончил: — Значит, надо показать его целиком.
Вопрос, таким образом, был решен.
Но перед самым концертом вдруг выяснилось, что главное действующее лицо всей этой истории — Михаил Ильич Ромм — остался без пригласительного билета. Поскольку Ромм в этот момент был, что называется, в фаворе, о том, чтобы он не присутствовал на торжественном заседании и концерте, разумеется, не могло быть и речи. И генерал Власик, спасая положение, выдал ему билет из своей канцелярии. Не гостевой, как у всех приглашенных, а как бы служебный. Не знаю уж, чем отличался он от гостевого, но чем-то, видать, отличался. И именно это отличие тут как раз и сыграло свою роль.
Когда Михаил Ильич подымался по лестнице, направляясь к указанной в его билете ложе, путь ему преградил кагебешный полковник. Заглянув в его билет, он окинул взглядом строгий черный костюм режиссера, ряд лауреатских медалей на лацкане его пиджака и одобрительно молвил:
— Молодец!
Затем, наклонившись к его уху, шепнул, указывая в глубину ложи:
— Твой объект — вон тот лысый старичок.
И только тут Ромм понял, что означал одобрительный взгляд полковника, брошенный на его лауреатские медали, и какой смысл таило в себе поощрительное слово «молодец». Имелось в виду, оказывается, совсем не то, что он молодец, потому что сделал хороший фильм. Этим словом полковник отметил его как своего сотрудника, который исхитрился придать своей внешности такой вид, что самый придирчивый взгляд не мог бы отличить его от настоящего гостя. Даже фальшивые лауреатские медали где-то раздобыл и навесил.
Он что-то знает…
Писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.
Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета — за ответом.
— Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…
Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:
— Жопа.
— Что? — не понял зампред.
— Я говорю, жопа, — повторил Вирта.
Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета, Михаилу Борисовичу Храпченко.
— Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!
— А что случилось? — поинтересовался Храпченко.
— Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!
— А что он вам сказал?
— Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..
— Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.
Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и, после паузы, задумчиво сказал:
— Он что-то знает…
Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.
Он уже тогда был готов
А вот еще один разговор писателя с вождем. Даже не с вождем, а — с вождями.
Эту историю рассказал мне Илья Григорьевич Эренбург.
В 1934-м году он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями (членами Политбюро), которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (недавно только приехал из Парижа), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли, чуть ли не дословно, одну и ту же фразу:
— Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?
Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя.
Сам герой романа, которого сразу после выхода романа в свет критики единодушно назвали еврейским Швейком, о своей фамилии говорит так:
— Это опытно-показательная фамилия. Другие теперь приделывают себе слово «красный», как будто оно у них всегда было. Вы не здешний, так я могу сказать, что столовая «Красный уют» была раньше всего-навсего «Уютом», а эта улица Красного Знамени называлась даже совсем неприлично — Владимирской улицей. Если вы думаете, что «Красные бани» всегда были красными, то вы, простите меня, ошибаетесь. Они покраснели ровно год тому назад. Они были самыми ужасными «Семейными банями». А я от рождения — Ройтшванец, об этом можно справиться у казенного раввина. В самой фамилии мне сделан тонкий намек. Но я вижу, что вы ничего не понимаете, так я объясню вам: «Ройт» — это значит «красный».
Товарищ Горбунов усмехнулся и со скуки спросил:
— Так… А что же значит «шванец»?
Лазик пренебрежительно пожал плечами.
— Достаточно, если половина что-нибудь значит. «Шванец» — это ничего не значит. Это пустой звук.
На самом деле слово «шванец» на идиш означает примерно то же, что русское слово «хер».
Роман, как это можно заметить даже по приведенной короткой цитате, был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять, исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.
Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:
— Как же, знаю… знаю… Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит… — он озабоченно нахмурился. — Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?..
Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:
— Он уже тогда был готов.
Интересный человек
Михаил Кольцов на каком-то кремлевском банкете сидел рядом с Семеном Михайловичем Буденным. Общения никакого не было. Да и о чем могли бы говорить друг с другом два таких несхожих человека? Но в какой-то момент Буденный наклонился к уху Кольцова и сказал: