В тот день он, как всегда, стоял на Мавзолее, приложив руку к козырьку фуражки. По Красной площади, по ее знаменитой брусчатке шли танки. Отсюда — прямо на фронт, который был тогда от Москвы совсем близко — рукой подать.
А перед тем как войска двинулись к линии фронта Сталин произнес свою историческую речь.
Тогда все его речи именовались историческими. Но эта речь действительно была исторической: в самом прямом и точном смысле этого слова.
Исторической, собственно, была даже не сама речь: историческим был этот миг, это роковое мгновенье, навеки сохранившееся для потомков в кадрах старой кинохроники.
Но вот кинохроника-то как раз и подвела.
Заметили это далеко не все. Но самые дотошные все-таки заметили. И выходя из залов кинотеатров, осторожно перешептывались. И просвещали не углядевших в той хронике одну ужасную несообразность.
Осень в том году была лютая. А в день парада — седьмого ноября — стоял самый что ни на есть январский мороз. И у всех, кто был в тот день на Красной площади и произнес там хоть слово, — хоть одну какую-нибудь короткую команду, — изо рта шел пар.
А у Сталина, когда он произносил свою историческую речь, пар изо рта почему-то не шел.
Вывод тут мог быть только один: Сталина в тот день на Мавзолее не было и историческую свою речь он произносил не на Красной площади, а совсем в другом месте. В каком-то закрытом помещении.
Ничего поражающего воображение в таком предположении не было: мало ли было в нашей жизни подтасовок, фальсификаций, обманов? Одной фальшивкой больше, одной меньше — не всё ли равно!
Но жизнь, как известно, фантастичнее самых смелых фантазий, потому что человеческая фантазия боится выйти за границы правдоподобия, а жизнь плевать хотела на эти границы.
В том как раз и состоит фантастичность этой истории, что на самом деле Сталин в тот день на Красной площади был. И речь свою произносил действительно с Мавзолея.
А пар у него не шел изо рта совсем по другой причине.
То ли кинопленка была бракованная, то ли камера была неисправна, но когда пленку проявили, оказалось, что она — пуста. И надо же, чтобы такая накладка случилась именно у того кинооператора, который снимал Сталина.
Воображаю, как страшно было докладывать об этом казусе САМОМУ. В том, что чьи-то головы тут полетят, сомнений быть не могло: головы летели и по более пустяковым поводам. Делать, однако, было нечего: доложили. И робко намекнули, что — ничего другого тут не придумаешь, — придется снять историческую речь еще раз, в специально выстроенном для этого случая павильоне.
И вот тут-то и произошло самое удивительное.
Не было никакой бури, никакой грозы. Не было даже произнесено сакраментальное слово «вредительство». Сталин спокойно выслушал сообщение дрожащих от ужаса холуев и кротко согласился произнести свою речь перед камерой вторично. И — мало того! Никого не наказал.
Я же не нарочно!
В какой-то газете в передовой статье проскочила ужасная опечатка. В постоянно мелькавшем тогда словосочетании — «Мудрый Сталин» — выпала одна буква. Вышло: «Мудый Сталин».
Редактора, естественно, посадили. И дали ему десять лет.
То ли перед следователем, то ли перед судившей его тройкой он оправдывался:
— Поймите! Я же не нарочно!
— Конечно, не нарочно, — ответили ему. — Мы и не сомневаемся, что не нарочно. Если бы мы думали, что это вы нарочно, вас бы приговорили к расстрелу.
Он мне не понравился
Горький сказал Бабелю:
— Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик… Расскажете что-нибудь… Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.
Бабель пришел.
Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.
Наконец он заговорил.
— Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.
Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках…
Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И — молчание.
Замолчал и Бабель.
— Реки Сибири, товарищ Бабель, — так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, — как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют…
Эту историю — тогда же, по горячим следам события — рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он свой рассказ так:
— Что вам сказать, мой дорогой. Я ему не понравился. Но гораздо хуже другое.
— ???
— Он мне не понравился.
Один умный человек
Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.
— А ну, поживее! — подбодрил сына «Ботвинник». — Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!
Реплика эта меня поразила.
Я, как и все мои сверстники, в свои восемь лет был, как это тогда называлось, политически развит и прекрасно знал, что сказал это — не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.
Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев — царь. А у нас — Сталин». В отличие от этой глупой девчонки, все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б)… При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.
Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.
Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть — к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.
Не последнюю роль для меня тут играло и еще одно обстоятельство. А именно — лоб. Низкий (особенно в сравнении с просторными лбами Маркса и Энгельса и «сократовским» лбом Ленина) сталинский лоб.