— Я турецкий коммунист Назым Хикмет. Совершил побег с целью получить политическое убежище в Советском Союзе. Прошу взять меня на борт!
— Да здравствует Назым Хикмет!.. Слава верному ленинцу, выдающемуся борцу за свободу!.. Пламенному революционеру!.. Замечательному революционному поэту!.. Великому сыну турецкого народа!.. Ура-а! — кричали ему с борта.
Прошел час, другой.
Время от времени Назым подносил к губам свой мегафон и уже вконец охрипшим голосом снова и снова повторял все те же объяснения и ту же просьбу. И всякий раз в ответ раздавались все те же ликующие здравицы в его честь. Но дело — не двигалось.
Так прошло несколько часов. Назым уже вконец отчаялся. Все это было похоже на какое-то изощренное издевательство. Он даже уже начал опасаться, что, прокричав напоследок еще несколько вот таких же здравиц и революционных лозунгов, обитатели парохода сделают ему ручкой и — отчалят. И он останется один в своей шлюпке, в открытом море…
И вот тут, когда у него уже не оставалось почти никаких надежд на благополучный исход всего этого безнадежного предприятия, ситуация вдруг разрешилась. Его наконец подняли на борт, провели в кают-компанию, где уже был собран народ для торжественной встречи — митинга. А на стене, увитый цветами, висел его портрет — как видно, наспех разысканный и вырезанный из «Огонька».
Ну а дальше все пошло как по маслу. Были приветственные речи, рукопожатия, объятия, поцелуи. Потом — как водится — застолье…
Назым терялся в догадках. Он никак не мог взять в толк: что все это значило? Почему его промурыжили в шлюпке чуть ли не полдня? Задавал этот вопрос одному, другому, третьему… Но внятного ответа добиться не мог. Кто блудливо отворачивался и переводил разговор на другую тему, кто нес какую-то невразумительную чепуху… Наконец кто-то сжалился над ним и объяснил — шепотом, на ухо, как бы доверяя важную государственную тайну:
— Согласовывали!
Согласовать, наверно, могли бы и быстрее. Но пароход, как это потом выяснилось, был не советский, а — румынский. И сперва радировали в Констанцу (порт приписки), Констанца связывалась с Бухарестом, а уж Бухарест — с Москвой. Чуть ли не с самим Кремлём.
Кто должен сидеть, а кто — стоять?
Однажды в Ташкенте во внутренний дворик местного театра выкатились два человека, сцепившиеся друг с другом в яростном стремлении, как говорит один из персонажей фонвизинского «Недоросля», добраться до рожи.
Редкие прохожие, ставшие случайными свидетелями этого зрелища, приглядевшись, узнали в дерущихся Ленина и Сталина.
Не настоящего Ленина, конечно, и не настоящего Сталина, а артистов, исполняющих их роли. В соответствующих костюмах и гриме.
Одного из них звали Абрар Худоятов, другого — Шукур Бурханов. Один был — народный артист СССР, другой — народный артист Узбекской ССР.
Как потом выяснилось, причиной драки послужило следующее.
Репетировалась пьеса, в которой один из названных артистов исполнял роль Ленина, а другой — Сталина. И возник между ними спор: кто в репетируемой сцене должен сидеть, а кто — стоять.
— Я, — говорил один, — играю Ленина. А ты — Сталина. Поэтому я должен сидеть, а ты — стоять.
— А я, — возражал на это другой, — народный артист Союза! А ты — всего лишь народный артист Республики. Поэтому я должен сидеть, а ты — стоять!
Вот этот принципиальный спор и завершился описанной выше дракой.
Доктор Стокман наживает новых врагов
Эту историю рассказал известный наш театральный режиссер Борис Львов-Анохин.
Когда-то (в 60-е) поставил он драму Ибсена «Доктор Штокман» («Враг народа»). Это второе (строго говоря — первое, главное) название знаменитой пьесы уже само по себе не могло насторожить высокое начальство. Но оно — не афишировалось. Спектакль показывался под вторым, вполне невинным. И чиновниками из главка был принят.
Но на премьеру пришел референт Брежнева.
Герой пьесы, как известно, своей принципиальностью постепенно восстанавливает против себя все городское начальство, а потом и все население родного города.
Брежневский референт, который о содержании ибсеновской пьесы в тот вечер, быть может, узнал впервые, морщился, но — молчал.
Но вот дело дошло до главного, можно сказать, ключевого монолога героя:
…Все наши духовные жизненные источники отравлены. Вся наша гражданская общественная жизнь зиждется на зараженной ложью почве… Что за беда разорить лживое общество! Его надо стереть с лица земли! Живущих во лжи надо истреблять как вредных животных!
И тут уж референт не выдержал.
— Как можно говорить со сцены такое! — потрясенный услышанным, сказал он. — Особенно сейчас, когда мы ведем кампанию против Солженицына!
Монолог доктора Штокмана и в самом деле — чуть ли не слово в слово — совпадал с пущенной тогда Солженицыным в самиздат знаменитой его прокламацией «Жить не по лжи!»
Надо ли говорить, что через несколько дней после этого визита спектакль был запрещен.
Продолжение истории Павлика Морозова
В 1955-м году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.
Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Но к моему случаю они не подходят.
Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно — еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.
Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы — там, наверху, — следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.
На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» по десять копеек за ответ и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».
У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена. (Или Джека Лондона, или Конан-Дойла.)
И вот однажды позвонил по этому телефону Лев Эммануилович Разгон и сказал:
— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу: будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…
Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.
Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему — срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, кажется, тоже отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!
Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.