Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Чего это ты все пишешь, Петька? — спрашивает Чапаев у своего верного оруженосца.

— Оперу пишу, Василий Иванович, — отвечает Петька.

— Оперу? — удивляется Василий Иванович. — Про кого?

— Про тебя, про комиссара, про Анку… Опер сказал: про всех напиши.

Опер, как вы понимаете, это — оперуполномоченный. По-лагерному — Кум.

Анекдот этот мне вспомнился в связи с тем же героем, которому посвящен мой предыдущий рассказ.

Как я уже говорил, вскоре после войны генерал армии С.М. Штеменко стал начальником Генерального штаба. Достичь этой высокой должности и удержаться на ней ему, надо полагать, помогли те самые свойства его личности, благодаря которым он получил свое прозвище: «Штеменко-денщик». Поэтому все были удивлены, когда Сталин вдруг снял его с этого высокого поста и отправил на понижение. Удивлен был и непосредственный начальник генерала — министр Вооруженных Сил маршал Василевский. И даже позволил себе поинтересоваться у Верховного, чем прогневал его известный своей услужливостью и исполнительностью нач. Генштаба.

— Да ну его, — ответил Сталин. — Надоел… Всё пышет, и пышет, и пышет… Про всех пышет… И про тебя тоже пышет, — ткнул он в маршала трубкой.

Из истории этой мы можем заключить, что словом «денщик» служебная и личная характеристика генерала отнюдь не исчерпывалась. Ко всему прочему он был, как оказалось, еще и порядочная шельма. Так что прозвище, которое так прочно к нему прилепилось, было метким вдвойне.

Там живет граф…

Всю свою советскую жизнь я был невыездной. Границу большой зоны впервые пересек в 1987-м году, когда железный занавес уже был разгерметизирован.

И вот еду я в дивной какой-то иномарке вдоль Рейна. Машину ведет милая молодая дама.

— А это, — говорит она, — замок нашего графа.

Оглядев очередную средневековую достопримечательность, я спрашиваю:

— А что там сейчас?

Она пожимает плечами:

— Там живет граф.

На каком языке он поёт?

Осенью 1956-го года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой ему там довелось познакомиться. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич всё время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по-особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так:

— Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем.

А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей эмигрантской волны.

На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на „Маечке“…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Схлопотал строгача — ну и ладушки…», «Тут его цап-царап — и на партком!..», «Индпошив — фасончик на-ка выкуси!..»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и с искренним недоумением спросила:

— На каком языке он поёт?

Мы сами тащили свои чемоданы

В гостях у Паустовских были только что приехавшие из Парижа Натали Соррот с мужем. Они возбужденно делились своими впечатлениями о Москве, а мы (хозяева дома и пришедшие чуть раньше Боря Балтер и я) с интересом их слушали.

Особенно восторгался новой для него и не очень ему понятной советской жизнью муж знаменитой писательницы. Он впервые оказался в Советском Союзе, и восторг его был беспределен.

Но мы слушали эти его излияния с довольно кислыми минами.

«Интересно, — неприязненно думал я, — что же ему здесь у нас, в этой нашей, как любил говорить один мой приятель, срани, могло понравиться?»

И тут раздался голос моего друга Бори.

— Объясните все-таки, — не очень вежливо перебил он знатного иностранца, — что именно, что конкретно вам здесь, у нас, так уж понравилось?

— О! — радостно объяснил тот. — Я почувствовал сразу, что попал в совершенно иной мир… Из аэропорта приехали мы в отель. Вошли. И никто не кинулся к нам, не подхватил наши вещи… Не было даже и тени этого гнусного лакейства, этой отвратительной угодливости! — Лицо его сияло. — Мы сами втащили свои чемоданы в лифт, сами нашли свой номер… Это было прекрасно!

Во всём доме — только писатели?

Когда мы въехали в наш новый — писательский — дом, в квартире моего соседа работал старик-столяр. Он сооружал ему полки для книг.

Время от времени хозяин квартиры заглядывал к нему — поглядеть, как идёт работа. И они разговаривали.

Разговоры были вполне дружелюбные, но хозяин все время чувствовал, что старика сверлит какая-то одна навязчивая мысль. Какой-то вопрос, который он хочет ему задать, но не решается.

Но однажды он все-таки решился.

— А правда, — спросил он, — что в этом вашем доме одни писатели живут?

— Правда, — сказал хозяин.

Старик покрутил головой, хмыкнул.

— А что? — спросил хозяин.

— Да нет, ничего, — ответил старик. — Просто я подумал: мог бы я в таком доме жить?

— В каком таком? — не понял хозяин.

— Ну, большущий дом, вот вроде вашего. А в нём — одни столяры…

Мы тебе другую найдём…

То ли во внутренней тюрьме Лубянки, то ли позже, в ссылке, Мандель познакомился с одним белоэмингрантом, которого наши вывезли из Белграда и состряпали ему дело. Собственно, он был даже не белоэмигрант, а сын эмигрантов первой волны, — то ли ребенком вывезенный за границу, то ли уже там родившийся.

По образованию он был юрист (кончил Сорбонну). И никак не мог понять, в чем, собственно, его обвиняют. Обвиняли его по статье, которая называлась «Измена родине». Он же полагал, что, не будучи гражданином СССР, изменить этой своей «родине» никак не мог. И изо всех сил пытался втолковать это своему следователю.

Но тот Сорбонну не кончал. Он был юристом совсем другой школы. И никак не мог понять, чего тот от него хочет. Когда же наконец понял, облегченно вздохнул и сказал:

— Тебе что, статья не нравится? Так мы тебе другую найдем!

Художественное обобщение

Дело было в начале 60-х. Я работал тогда в «Литературной газете». И вот однажды позвонил мне Корней Иванович Чуковский и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев — не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…

История, как выяснилось, была такая.

В Киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения — полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря — перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик — талантливый. Надо его спасать.

Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к Главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и в ЦК, и Главному с той же просьбой уже звонили оттуда.)

39
{"b":"563358","o":1}