— В обрывы! — прокричал он Павлу, скакавшему рядом.
По небу неслись быстрые студеные облака, а впереди, отстреливаясь, уходили фигуры пеших и редко скакали всадники.
— Посигают с кручи, шашкой не дотянешься. Догнать надо!
Карагодин сразу же отделился, вынесся далеко вперед. Павло уже не мог сдержать безрассудный порыв Карагодина. Усилил аллюр. Из-под копыт с чваканьем вылетала грязь. Крепкая спина Карагодина, обтянутая красной дубленкой, пронеслась над чужими, ящеричного цвета, шинелями. Несколько раз вспыхнула и погасла шашка. Кукла задыбилась и исчезла. Батурин уже не видел, как Карагодина волокли и кололи штыками.
— Гони на яр! — проревел обозленный Павло и бешено бросился вперед. Полукольцо сошлось и выдавило белых с обрыва…
Миша стоял над трупом. Слез не было, но ныло сердце и не верилось, что перед ним лежит изуродованное тело его отца. Кобылица, носившая Мишу по жилейским степям, под Ростовом, лежала рядом, вытянув вверх окостеневшие ноги.
Писаренко, искоса поглядывая на мальчишку, отстегнул подпруги, вытащил их, снял седло и, внимательно осмотрев потник, сковырнул прилипшую травинку.
— Гавриловну не стоит сразу тревожить, — сказал он подошедшему Миронову. — Она и так немало горя хлебнула, опеклась.
Миша нагнулся, тронул холодный отцовский лоб и пошел по мокрой траве, истоптанной сапогами и копытами.
— Последи за парнишкой, — приказал Миронов, — успокой. Тяжело ему.
— А то легко, — со вздохом сказал Писаренко, — отец у него хороший был.
— Отца всякого жалко, — строго сказал Миронов, — и хорошего и плохого.
Миша остановился над обрывом. Вон там, в черном провале, проносятся кипенные воды Кубани. Река шумит, и шум ее будет вечен… а люди исчезнут. Неужели отец больше никогда не услышит этого шума? Миша вздрогнул от этой неожиданной и страшной мысли. Голова закружилась. Где-то внизу заржала искалеченная лошадь. К Мишиному плечу прикоснулся Писаренко.
— Горе не кинешь ни в море, ни в речку, Мишка, — сказал он участливо, — а помер твой батько правильно, по-казацкому. Дай боже всякому так… Пойдем до всех…
Темная и холодная ночь опускалась над Кубанью.
Сюда по приказанию Батурина сносили убитых — юнкеров и офицеров. Их рядами, крест-накрест, сложили на огромную кучу хвороста и сухостоя, натасканного из недалекого леса. Пехота и спешенная конница стояли вокруг костра правильным четырехугольником. Из станицы подъезжали и подходили люди. По полю мелькали огни фонарей, и иногда тишину наступающей ночи прорезывал пронзительный женский крик. Так кричали женщины во время прихода жилейских полков. Тогда они видели только опустевшие седла, теперь — сраженных всадников: война придвинулась к околицам, но горе было одинаково.
Подвезли бочку с керосином. Два солдата ведрами выплескивали его на костер. С грохотом откатили бочку. Зажгли факелы — паклю, напитанную мазутом.
Меркул сунул факел в костер. Огонь моментально прилизал дрова, по трупам пробежали зеленые языки, затрещал хворост, и вверх выбросился крученый столб дыма. Заголосили женщины.
Над обрывом, завернувшись в бурку, стоял Батурин. Рядом с ним, облокотившись о винтовку, — торжественный и спокойный Меркул. Бескрайние древние степи устремились сюда, чтобы оборваться великим кубанским крутояром. Кубань шумела, и шум ее слышали все живые. Лицо Батурина, лицо Меркула — двух казаков, может быть, только сейчас познавших и правду и жестокость, — казалось, были отлиты из меди.
— Не дело, Павел Лукич, — сказал Писаренко, шевеля трясущимися губами, — не по-христиански.
Батурин остановил на Писаренко тяжелый взгляд.
— А под Кавсалой-селом, в Ставрополье? По-христиански? Пущай Кубань-река все видит — и хорошее и плохое.
— Страшный ты, — боязливо озирая Павла, прошептал Писаренко, — какой-ся… страшный…
ГЛАВА V
За неделю перед этими событиями из-под осажденного приволжского города Черного Яра снялись два полка кубанской кавалерии и походным порядком проследовали на Сарепту. Генерал Улагай подтянул взамен ушедших полков калмыцкие части князя Тундутова. Осада героического Черного Яра продолжалась.
Полки же, дойдя до Сарепты, спешно погрузились в поезда и двинулись на юго-запад, по степной царицынской магистрали. В пути стало известно, что казаков перебрасывают на Кубань, в распоряжение командующего Кавказской армией генерала Врангеля. Перед отправлением из Сарепты казакам выдали взамен черкесок новое английское обмундирование. Короткие темнозеленые шинели с прямыми карманами, глухие френчи с пуговицами-«тараканами», — как называли британского льва, — плетеные пояса, тройные кожаные подсумки и наплечники изменили внешний вид казаков, и они стеснялись друг друга. Только курпейчатые шапки, которые командование не решилось заменить, несколько отличали кубанцев от чуждого заморского войска.
Буревой, только что вернувшийся из станицы, не успевший передать землякам многочисленные поклоны, снова ехал на Кубань, в одной теплушке с Огийченко. Буревой осторожно поведал Огийченко о своей встрече с Батуриным, о положении в станице, и это зародило в сердце Огийченко тоскливую тревогу. Он молча сидел на мешке ячменя, устремив взор на светло-бурую плоскость степи.
— Чего задумался? — подсаживаясь к Огийченко, спросил Буревой. — В такое время самое лучшее таскать-на плечах баранью голову. Пощипывай себе травку да помемекивай, а ежели нацелит чабан герлыгой, тикай; не утек — на шашлык. Раз не дюже резвый, плати за это своим собственным мясом.
— Не подходящая мне твоя программа, — после некоторого молчания сказал Огийченко. — Помню, под Ростовом пришлось подумать, когда сурьезиый случай. Подумали с Павлом, решили…
— То, что вы под Ростовом решили, никакой пользы не дало, один, по-моему, вред. Хотели убечь от войны, а она шасть к вам во двор.
— Никто от войны не убегал. От непорядков убегли, от обиды.
— Потому что спервоначалу казачество дюже обидчивое было, — Буревой с презрением оглядел обмундирование, — а вот теперь во что только нас превратили, хуже басурманов. Виду никакого нету. Гляну на себя — стыдно. Сам себе чужой. Теперь, коли заставят станицы брать, согласишься.
— Да, одели как чучелов, — заметил Кузьма Каверин, недавно вернувшийся в полк после тяжелого ранения под Котлубаныо.
— Жадоватый народ англичане. — Буревой покачал головой. — Кожи только под мотню подшили, чуть-чуть, на черевички не выгадаешь. Ишь, две стрелки. И для чего они подшиты?
— Чтоб штаны не потереть седельной кожей, — ответил Кузьма, — леи называются.
— Мы всю жизнь в седле, а штанов не терли, — сказал Буревой, — аль англичанское сукно похуже казацкого ластика?
— Видать, народ у них потяжелее. Трения больше дает.
— Вот и пояса обидные для нашего брата. Как высветили цейхаузы эти пояса, цирюльники на них накинулись, жало на бритвы наводить. Я вот до такого пояса никак не могу привыкнуть.
— Мало носишь, — хмуро сказал Каверин, — года два потаскаешь — привыкнешь. За два года можно к кофею привыкнуть, не то что к поясу. Позавчера на станции Цаца позвал меня полковой командир Брагин…
Огийченко повернулся к Каверину.
— Позвал к себе?
— Вызвал через вашего одностанишника, Никиту Литвиненкова. Посадил в купе, кофею сам подогрел, налил мне чашечку с наперсток и ну выспрашивать, какие разговоры в нашей теплушке.
Рассказал? — спросил Огийченко.
— Да кабы он водочки поднес, может, чего ненужного и рассказал, а от кофея связало язык, противно, было сблевал. А из его расспроса понял — боится он нашего брата. Начал мне хвалить Врангеля, Покровского, а нашего войскового атамана Филимонова злоречить, а с ним и всю раду. Будто ведет она к погибели и казачества и Расеи.
— А ты как думаешь? — подозрительно спросил Огий-ченко.
— Все сволочи — красные, белые, рада. Никому теперь не верю. Был царь — человек, а эти все брехуны.
Кузьма замолчал. Огийченко вытащил из мешка сало и хлеб, нарезал ломтями, пригласил Буревого. На Развильной напоили лошадей, снова завели в вагоны, помогли дневальным выбросить навоз.