— Павлушка любил их перебирать. Говорил, что переливаются в пальцах, как вода. Ведь придумал же, Гавриловна: «вода». А все потому, что ласковый. Небось сейчас где-нибудь в лимане отсиживается. Голодный, бесприютный.
— Везде люди добрые.
— Были когда-сь добрые, а теперь так и норовят горло друг дружке перехватить. Земля стала тесная. Вот хотя бы того же Кузьму возьми: черный, как грак, щеки завалились, глаза так и палют. Того и гляди зубами хватит.
— Полно тебе человека злоречить, — неодобрительно сказала Елизавета Гавриловна. — Жили они двое с Донькой в своей Покровке, жили тихо, мирно. Пришли, взбаламутили семью, жену отняли. Я Егора за это ничуть не оправдываю.
— Насильно мил не будешь, — возразила Любка.
— Да разве ее неволили за Кузьму замуж идти. Раньше бы глядела, до свадьбы. Человек-то всегда одинаковый.
— Это как сказать, — не соглашалась Любка, — спервоначалу, пока лучшего не видишь, все сладко, а потом подвернулся случай, сердце подтаяло, и стало то сладкое погорче полыни.
— Не тебе это говорить.
— Про себя я ничего и не говорю, Гавриловна. V меня муж попался завидный. На кого ни гляжу, лучше моего Павла нету. Не всем же такая удача. Каждой хочется мужика получше, а хороших мало что-сь стало.
— Почему же мы прожили без этих рассуждений. Какой достался, с тем и век доживать положено. — Елизавета Гавриловна укоризненно покачала головой. — Не знала я, что у тебя такие мысли. Надо их с головы выкинуть, нехорошие мысли.
— Худого не подумайте, — сказала Любка серьезно, — я своего ни на кого не променяю. Ладный он у меня, красивый. Красивый же, Гавриловна?
— Заладила свое: красивый, красивый. С лица не воду пить. У меня Семен не так чтобы статный, а вот лучшего не нужно. — Она задумалась. — Должен вот скоро бы заявиться. Ведь Павла Лукича только до Гунн-бовского юрта решили доставить. Мой Семен не зря чумаковал. По всему тракту, почитай до самого Черного моря, дружки-приятели.
— В Гунибовской оставят!
— Навряд. В Гунибовской близко. Тут все его в лицо знают. Видать, до гор докинут. Либо к Мефодию-куму в станицу, либо в аулы.
— Ну их, аулы. Казаки говорили, что закубанские аулы все до Деникина пристали. Черкесам абы пограбить!
— Грабить все любители. Нельзя на одних черкесов грешить. До чужого все охотники. Как начинается война — ужас. Кабы в мирное время такое злодейство, такое воровство, на мильен судьев бы хватило.
— Верно, Гавриловна. Кому от войны — убыток, кому — прибыль.
Любка откинулась и засмеялась, показывая свои острые зубы. Елизавета Гавриловна подняла глаза, пожав плечами.
— Ты чего закатилась? Вроде не с чего.
— Свекра своего вспомнила. Луку. Поминки готовили по Павлушке. Полтора десятка курей зарезали, трех индюков, за валухом в отару послал, посуду по соседям собирал, рюмки. И все даром…
Она вновь захохотала, уткнувшись лицом в колени Елизаветы Гавриловны, и та неожиданно почувствовала, что Любкино тело вздрагивает от рыданий.
— Люба, успокойся… Перестань… Ну, чего ты? А я и впрямь думала, что тебе весело…
ГЛАВА XVII
Хвостовая сотня черноморского полка, от которой отстал Каверин, поднималась по станичному боку. Косо чернели за спинами винтовки, и иногда сквозь пыль светло вспыхивали затворы и эфесы клинков. Гром, ослабленный расстоянием, перекатывался где-то на высоте Камалинской станицы и сахарных заводов.
Ляпин и Лука ехали молча.
Батурин наблюдал звенья черноморцев, проплывающих мимо бакалейной лавчушки, откуда совсем недавно стреляли пулеметы Мостового. Черноморцы ехали мимо этого места спокойно только потому, что совсем недавно здесь сражались и умирали другие. Но черноморцы направлялись к фронту, и многие из них, прокопытиз непроторенные военные тропы, тоже потеряют седла. Вчера, в полдень, к высше-начальному училищу большой обоз доставил изрубленных и простреленных казаков и офицеров 2-го запорожского полка. Передавали, что это работа Мостового, неожиданно прорвавшегося со своими сотнями в тылы армейского резерва. С поспешной небрежностью раненых сносили на бурках и клали на солому, прикрытую брезентами. Раненые открыто бранили Деникина за такое отношение к ним и хвалили покойного Корнилова… Лука знал об этом, но во всем обвинял «товарищей», начавших ненужную крамолу. Он вспомнил о сыне — и тоже обвинил большевиков. Из-за них Павло стал изгнанником, а он сам опозорен навеки. Теперь всему роду Батуриных надолго заказано избрание в раду, атаманы и станичный сбор…
Ляпии подергал Луку за кончик пояса.
— Чего зажурился? — спросил он. — Погляди, над банькой дым…
— Дым как дым, — буркнул Лука.
Над обгорелыми черепицами бани (это была единственная собственность пьяницы Очкаса) курился дымок.
Ляпин тыльной стороной ладони вытер рот, подморгнул.
— По всему видать, от самогонки: тонкий, редкий. Такой дым завсегда под конец, когда гас капает. Тогда жару много не нужно.
Довольно ясный намек породил в сердце Луки надежду, что его вызов не будет иметь неприятных последствий. Ни одно дело общества с давних времен не решалось без помощи ведра водки. В силу этого ведра Батурин глубоко верил.
— Завернем? — несколько неуверенно, осторожно предложил Лука.
— Была не была, Лука Митрич! — Ляпин крякнул. — Казачество между собой мирно жило. Да ты разве виноватый. Завернем, пожалуй, пущай Самойленко с атаманом городовиков пока щупают.
…От Очкаса они выехали бодрой рысью, с покрасневшими лицами. Хозяин, почуяв хорошую поживу, дважды приносил кувшины теплого самогона. Были за стаканом водки и «душевные» разговоры. Лука окончательно зарядился злобой против «товарищей». Ляпин, отведав угощенья, вновь устрашал старика и подзадоривал попроситься на фронт, чтобы делом доказать преданность, по-казачьи смыть пятно.
Лука пьяно покачивался, старался бодриться, но строевой конь, чуткий к неловкой посадке, горячился под ним.
— Стар я аль не стар? — заплетающимся языком спрашивал Лука.
— Видать, стар, Митрич. Что-то строевик тебя не принимает.
— Не принимает? Гляди, в атаку пойду! — Лука подстегнул коня, и тот с места пошел полевым карьером.
— Эй, э-ге-гей! — завопил Лука. — Дай для почину!
Он на скаку выхватил шашку, поплевал на нее и закружил над головой. Ляпин с трудом догнал приятеля, схватил коня за поводья.
— Не резон, Митрич. Не резон, говорю, простой воздух слюнявой шашкой рубить. Этим прощенья не намахаешь.
— Как не резон? — Лука вырывался. — Дай для почину! Где фронт? Где товарищи? Дай мне по им потоптаться, дай, Тимоха…
По-пьяному препираясь и не слушая друг друга, они спускались к мосту. Лука пытался опередить Ляпина, вырывал поводья, и конь грыз железо, слюнявя ляпин-екую черкеску розоватой пеной.
— Ты чего меня держишь, чего? — Лука потянулся к Ляпину. — Ты мне покажи, покажи… Я их… Я им…
С того бока спускался старик Шаховцов с сыном. Ша-ховцов был одет в черный наглухо застегнутый пиджак и брюки навыпуск. В костюме было жарко, и Илья Иванович, сняв картуз, поминутно вытирал платком лысину. Он направился к Карагодиным, чтобы посоветовать им, ради безопасности Миши, отправить его с Петей в Белореченскую станицу. Петя радовался этой поездке, и отец шутливо подтрунивал над младшим сыном, упрекая его в желании улизнуть от школьных занятий.
Взявшись за руки и отворачиваясь от пыли, поднятой протарахтевшими мимо подводами, они сбежали к мосту. Илья Иванович устал, придержал сына.
— Сердце плохое, Петя. Применяйся теперь ко мне.
— Эх, ты, папка, — пожурил его Петька, — с кем ты берешься бегать!
Илья Иванович заметил всадников, кругами гарцующих на косогоре. Определив их состояние, порадовался. Раз появились пьяные, значит жизнь входит в свое привычное русло. На гребне косогора показалась мажара, запряженная приметными Червой и Купыриком. Шаховцов помахал картузом. Мажара спускалась, поднимая пыль. На дробине рядом с Карагодиным, опершись о винтовку, сидел человек в погонах. Илья Иванович остановился. «Арестовали?» — с тревогой подумал он.