— Время немного прошло, Павлуша, — шептала она, — а кажется мне в другой раз, что сердце морщинами пошло. Раньше любила языком поточить, понасмеш-ничать, теперь не тянет. Душа привяла, как огуди-на на морозе. Бывало, за тобой подглядывала, беспокоилась, не отобьют ли у меня твои плечи, руки, синие глаза, — она поцеловала его, приподняв голову, — думала, найдется какая-сь другая молодица аль дивчина от меня поласковей, пофигуристей. К Доньке, царство ей небесное, мученице, ревновала тебя, когда вы вместе в Катеринодар поехали. — Любка прижала к себе Павла, закусила губы, чтобы не разрыдаться.
— Ты чего, Люба? — забеспокоился Павло. — Перестань.
— Теперь другая забота, — сказала Любка, — не боюсь бабы, не боюсь… Боюсь, поймают тебя, Павлуша!.. Им наплевать, какой ты красивый, ласковый, на глаза твои никто и не позавидует… Ловят тебя, Павлушка. Сколько раз вокруг хаты ходили, ночью. А то и в хату заглянут да заглянут.
— Идти надо бы, — Павло поднял голову, — долежишься тут.
— Полежи еще трошки. Может, надолго расстанемся, — она прижалась к нему. — Помнишь, после того как с фронта ты пришел, по кукурузу ездили, вдвоем, а я заснула у куреня. А ты меня будить не стал, сам полон воз наломал, и проснулась я уже поверх початок. Отнес ты меня на мажару и думал, сонную, а? Как думал, Павлуша?
— Сонную…
— Обманула я тебя, — Любка оживилась, улыбнулась, — нарошно не ворохнулась. Чуяла, как ты подходил ко мне, козявку со лба снял, соломкой за ухом пощекотал, а потом поддел ладонями и понес. Ты несешь, а во мне все играет, думаю: любит, любит, любит…
В окно постучали. Зачавкали сапогами, кто-то кашлянул.
— Мишка? — спросила испуганная Любка.
— Нет, — сказал Павло, доставая из бекеши наган, — чужие.
Любка бросилась к мужу.
— Не стреляй, Павлуша. От всех не отстреляешься, убьют.
— Живьем отдаваться?
— Спрячься.
Павло быстро оглянулся. В единственной комнате стояли стол, кровать, над которой лежали крупные тыквы. Спрятаться было некуда. Взгляд задержался на печи. У наружных дверей снова застучали и, как определялось по звуку, прикладами. Павло подошел к печи, высунул заслонку, обжегшую его пальцы. На него дохнул жар. Сунув руки, пощупал, потер ладони. Под был еще горяч. Павло схватил бекешу, еще влажную от дождя, застлал ею под, бросил в печь одежду, сапоги, уздечку и быстро вполз внутрь. Любка задернула печную заслонку и отворила дверь. В хату вошли трое казаков, и с ними какой-то юнец в погонах алексеевской дивизии.
— Засветила бы лампу, — потребовал один из вошедших казаков, — гостей в потемках встречаешь.
— Шут вас по ночам носит, — огрызнулась Любка, сдерживая лихорадочную дрожь, охватившую ее тело.
— Ишь ты какая сурьезная. Тогда я сам.
Казак, очевидно старший патрульный, присел на лавку, по-хозяйски поправил фитиль, зажег лампу.
Юнец пошарил в сенях, вернулся, нащупал хлеб, лежавший на столе.
— Теплый еще, хороший, — сказал он, — ужинали? — он указал на неубранную миску и ложку.
— Нет, снедала, — грубовато ответила Любка. — Чего ночью людей баламутите?
— Погреться пришли, на улице мокреть, — ответил молодой казак с румяными щеками. — Помню тебя, когда ты еще в девках ходила. Раздобрела…
Он сластолюбиво оглядел Любку, подкрутил усики.
— Сидели бы в караулках.
— Кабы таких субчиков, как твой муж, не было, пожалуй бы, даже таким мясом, как у тебя, не заманули.
— Ладно уже, пошел, — остановил его старший, — Пожрать бы чего, хозяйка.
— Ничего нет, — сказала Любка изменившимся голосом, — ничего нет. Ребенка побудите, хворый он у меня.
— Вот оно чего. — Казак покряхтел. — Придется уходить. Дай только в сухом месте цигарку свернуть.
Патрульный вынул кисет, медленно сделал самокрутку, прикурил от лампы.
— Ну, теперь можно и трогать, пошли.
— Не скушно? — спросил молодой казак.
— Обхожусь.
— А коли не обойдешься, под ложечкой засосет, кого-нибудь из нас покличь. А то и весь народ, — казак оглядел Любку, подморгнул, — на всех бы хватило. Вроде па личность худая, а вполне с объемом.
— Ну, не приставай, — подталкивая его, сказал старший, — привязался, «помидор».
Патрульные ушли, оставив на глиняном полу следы сапог.
Закрыв за ними дверь, Любка бросилась к печи.
Павло вылез, пошатываясь подошел к столу, бросил наган. Любка потрогала теплый револьвер.
— Под мышкой держал, — скривился Павло, — боялся — сам выпалит.
Он потер пальцем зубы, будто с них что-то соскабливая, пополоскал горло, выплюнул.
— Лей, — сказал он, наклонившись, — остыть хочу.
Любка лила воду на голову, и струйки текли по шее, на пол. Павло пощупал волосы, потянул вверх пучок.
— Не вылезли? Кажись, нет. Выходит, человек — самая крепкая животная.
Вытерся полотенцем; пристукивая, натянул ссохшиеся сапоги, надел горячую бекешу. Он заметно почернел и осунулся.
— Ну, пока, Любка, дай я тебя поцелую.
— Когда придешь?
— Только на коне, с шашкой. Не дело казаку в печках отлеживаться. — Он крепко обнял прильнувшую к нему Любку. — Ты тоже перестрадала не меньше моего. Никогда я этого не забуду, хорошая ты…
Сунув в карман поддевки наган, он быстро вышел из хаты.
Обойдя двор, он нашел Мишу, спавшего возле дерева. Растолкал его.
— Ишь, сторож, — незлобно укорил он, — понадейся.
— Дядя Павло, я только-только, — Миша вскочил на ноги, — вы что-то быстро.
— Всего десять минут был, Мишка. Ведь некогда же.
Они спустились к реке. Павло свернул замок литвиненковской лодки, на которой тот рыбачил и расставлял раколовки. Управляя жердями, переехал черную, как вар, Саломаху. Оттолкнули лодку от берега. Чтобы запутать следы, прошли зарослями осоки и выбрались к богатунскому спуску крайними форштадтскими планами. От проток поднимался теплый воздух. Клубчатые, редкие туманы стлались над лесом. Павло остановился у обрыва, привлек к себе Мишу.
— Ну, Мишка! Жизнь-то вместе нас спутала.
— Ничего, дядька Павло. Все едино мы их одюжим.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест, — сказал он, и в голосе почувствовалась грусть. — Домой, может, забегишь?
— Как бы патрули не застукали.
— Да, — Павло скрипнул зубами, — в своей станице чужим ходишь.
Павло зашагал по тропинке. Миша понимал его чувства изгнанника, который еще недавно был хозяином всех этих мест. Им обоим хотелось, пренебрегая опасностью, возможно дольше побыть вблизи станицы, вблизи родимых жилищ.
Они проходили свалку. Земля, будто взрытая огромными кротами, была покрыта затравевшими бугровинами. Серело. Где-то, пробивая панцирь туч, поднималось невидимое пока, но могучее солнце. Надо было возвращаться. Миша дернул Павла за рукав. Тот встрепенулся.
— Ты чего?
— Кто-то стонет.
Возле свежей мусорной кучи, лицом книзу, лежал человек. Он тихо стонал, уткнув голову в вытянутые вперед руки. Возле него, приподнимая шляпками рыхлую навозную прель, росла дружная семья шампиньонов. Павло узнал отца.
— Батя, — тихо сказал он, нагибаясь и беря его за плечи, — батя.
Лука отстранился, потряс головой, забитой липкой грязью.
— Павлушку подсылаешь, черт. Все понимаю… Меня не проведешь…
Лука бессвязно пробормотал еще несколько фраз, приподнялся, замахал руками. Он был пьян. Когда Павло поставил отца на ноги, тот шатнулся и вдруг припал к плечу сына.
— Павлушка, ты? — Он всхлипнул. — Тяжко, дюже тяжко.
— Успокойся, батя. Не надо.
Павло провел ладонью по его мокрой спине.
— Павлушка, при их лучше было.
— При ком?
— При их… при товарищах.
По грязным щекам старика потекли слезы. Он смахнул их рукавом бешмета, выпрямился.
— Пущай убыот меня они, — сказал он, отстраняясь от сына, — но пущай приходят… зови их… зови. Тебя они послухают… Убийца я. Шаховцова убил… Ляпин натравил… Павлушка, Ляпин. Из-за него… Пойдем домой… Мать рада будет.
— Не могу, батя. Нельзя.
— Куда же ты?