– Я жду звонка. А ты иди поозоруй с братом, – говорю я, провожая его взглядом.
Когда-нибудь, сын, ты узнаешь достаточно и научишься держать себя так, чтобы последнее слово оставалось за тобой. Но не нынче. Один звонок, нежелательный в поздний час, будет от Питера Нэссера. Вот уже два месяца, как я дал ему затравку насчет раста-апокалипсиса, и он все еще или обильно потеет, или устраивает пятиминутный армагеддон какой-нибудь тупой девке в «Розовой леди» так, что та потом уходит враскоряку. Насчет Певца все уже ясно и ему, и Ямайке, и Медельину, и даже Кали, хотя с этим ему сложно смириться. Почему? Потому что даже если Певец не станет голосом партии, или движения, или чего там еще, то он станет чем-то куда более важным: деньгами. Достаточно того, что сегодня три тысячи семей ежемесячно получают благодаря ему какие-то деньги – даже семья парня, который в него стрелял. Кстати, о стрельбе: даже я был донельзя потрясен, увидев однажды его фото в «Глинере». Бок о бок с ним там находился Хекль.
В ту ночь, когда Ревун остановил машину в Мусорных землях и вышвырнул Хекля, я больше не видел от него ни ушей, ни хвоста. Вот вам еще один из тех, кто на поверку оказался если не храбрее, то, во всяком случае, сметливей Ревуна, настолько смекалист, что я крепко задумался, кого оставлять в живых. Умен настолько, что оказался единственным, кто держал нос по ветру и понял: после такого дела живыми обратно не возвращаются. Мне по нраву, когда человек умеет читать письмена на стене. Но Хеклю следовало знать: беспокоиться ему было не о чем; возмездие ждало только тупых, а не умных. Если б я мог с ним перемолвиться, я бы сказал: «Не волнуйся, брат. Мир с тобой занятней, чем мир без тебя». Тем не менее он подловил струю попутного ветра и дал деру, выпрыгнув из машины, как собака с отстегнутым ошейником. Оставаться на Мусорных землях он и не думал. Ревун вынюхал, куда сбежало большинство людей, а тех, кого не нашли мы, нашли растафари. Вслух о них никто не говорил, а единственным свидетельством, что они выходили на охоту, был труп Демуса, что раскачивался на дереве в горах Джона Кроу. Глаза и губы ему склевали грифы. Но где находится Хекль, сказать никто не смог. Даже его женщина, даже после того, как ее трижды отделали и чуть не удушили. Это, скажу я вам, вызывает во мне восхищение даже большее: не человек, а прямо-таки призрак.
И вот спустя почти год ко мне припирается Папа Ло, еще безумней, чем обычно. Точнее, не безумный, а такой озадаченный, что глаза сходятся чуть ли не к переносице.
– Он взял того гаденыша с собой в турне, ты можешь это представить? Сделал этому гаду, бомбоклат, визу!
– Успокойся, успокойся. Еще не вечер.
На самом деле стоял как раз вечер, на редкость мирный для гетто.
– Ничего не понимаю. Может, он в самом деле какой-нибудь пророк… Не знаю даже, выкидывал ли Иисус такие фортели, хотя он любил ставить в тупик мудрецов.
– Кому он на сегодня еще мог шлепнуть визу?
Речь, безусловно, шла о Певце.
– Я никак не мог поверить, пока не увидел того дрючка, как он прячется за ним испуганным фазаненком. Хекль.
– Хекль? В самом деле?
– Ну, а я что говорю?
Кто знает, где он скрывался почти два года? На южном побережье среди хиппи? На Кубе? Где бы он того ни делал, но с приездом Певца на второй концерт он прочно окопался на Хоуп-роуд, 56. Без оружия, без обуви, воняя пустырем. Певец, безусловно, понял, кто он, хотя из нападавших, я уверен, не разглядел никого. Не знаю, чем восторгаться больше, храбростью его или тупостью, но Хекль пешком проделал путь до Хоуп-роуд, пробрался мимо секьюрити – доходяга, кожа да кости, – а когда Певец вышел из дома, бросился к нему в ноги и стал вымаливать прощение. «Убей меня или спаси» – так, кажется, сказал. Само собой, любая живая душа на дворе жаждала над ним расправы. Как потом быть с телом, их даже не заботило.
Возможно, Хеклю подфартило, что в это время там не находился Папа Ло. Или же свезло в том, что Певец стал видеть вещи в ином свете. Ну а может, он подумал, что доходяге с такими запавшими глазами, воняющему, как зверюга лесная, и с пальцами, торчащими из дырявых башмаков, падать ниже просто некуда. Или же он в самом деле пророк. Певец его не только простил, но и вскоре ввел в свой ближний круг, а уезжая с Ямайки, взял с собой. Папа Ло ничего этого не знал, пока не наткнулся на снимок в «Глинере».
Впервые за годы я вынужден переосмыслить образ Певца. Папа Ло бранится, что, дескать, вот еще одна ситуация, над которой мы не властны. Какой же человек после благословения Певца осмелится кого-то хулить? Хекль сделался неприкосновенным. В Копенгаген-то он не вернется, это понятно; ни в Джунгли не вернется, ни в Роузтаун, но зато обоснуется в том самом доме, обитателей которого мы пытались перебить. А когда его нет там, он будет с комфортом разъезжать по всему свету.
По времени уже поздновато, а я все сижу у телефона, ожидая, когда тот оживет три раза. Этим людям известно мое неукоснительное отношение ко времени. Я не могу терпеть, когда поздно и когда рано. Надо вовремя. У одного из тех людей есть в запасе четыре минуты. У второго – восемь. У третьего – двенадцать.
– Поцелуйте меня в маковку. Да что ж это такое, дети у меня нынче как неупокоенные?
В дверях стоит моя младшенькая, потирает глаза. Стоит на одной ножонке, шоркая ею о другую. И в майчонке с портретом Чудо-Женщины во все пузо[200]. Даже в полутьме видать. Мать перед сном заплела ей волосы в две косы (сейчас бы она устроила дочушке за позднюю прогулку и за постоянное подтягивание трусишек, будто попа зудится). Ишь, щечки какие – как и у матери, они у нее с возрастом никуда не денутся… Для темной девчонки на Ямайке будущего нет, несмотря на всю эту бодягу с правами черных. Достаточно взглянуть, кто у нас недавно стал Мисс Мира.
– Что, лапка, даппи в тебя влетел? Говорил я: ротик прикрывай, когда зеваешь.
Вместо ответа она молчком подходит ко мне, поддергивая на ходу трусишки, и останавливается возле моего колена. Снова трет глаза и смотрит на меня детски неотрывно, будто проверяя, я ли это. А затем, все так же молча, хватает меня за штаны, обезьянкой взбирается мне на колено и засыпает, втеревшись мне в объятие. Откуда у нее такая тяга к своеволию, от матери или от меня?
И как лихие люди делали свой бизнес до появления телефона? Черт возьми, даже я теперь не помню, как принимались и передавались весточки. Первый звонок через три минуты. В голове с внезапной четкостью вдруг оживает еще один телефонный звонок. Безусловно, я знаю почему. Доктор Лав называет это «дежавю». Речь о тех днях, когда каждого здравомыслящего человека стала постепенно утомлять вся та хрень насчет любви и мира. Примерно тогда с гор спустился Медяк. Спустился с таким видом, будто люди вроде меня забыли, кем этот козел был до замирения; как он насиловал женщин вслед за тем, как убивал их мужчин. Даже Папа Ло, с этим его «убью каждого, кто изнасилует», дал тому мудаку улизнуть на Уарейка-Хиллз. Хорошие времена для одних – это плохие времена для других, и люди, которым светят плохие времена, скапливаются в то, что нынешние американцы называют «критической массой». Критическая масса сознает то же, что и женщина, которую лупит муж. Да, дела худы, но не рыпайся, если он работает на тебя. Эта худость нам известна. Ну а хорошесть? Хорошее, оно, конечно, хорошо, только вот никому не известно. Оно так, призрак. От хорошего деньги в кармане не заводятся. Плохое, оно для Ямайки годней, потому что по-своему работает. А потому, когда определенные люди впадают чуть ли не в панику от всех тех флюидов хорошего, что угрожают следующим выборам – особенно когда видно, чем это все чревато, – у меня начинает трезвонить телефон. Моя женщина тогда приняла послание, состоящее из всего одного слова.
– Медяк.
– Ну, и?.. Дальше что?
– Просто Медяк.
– И всё?
– И всё.
Да нет проблем. Этот бокастый кусок дерьма был ненавистен мне со времен оных. Хотя от замирения Медяк не поглупел. То есть не потерял бдительность. На холмах он поживал вполне себе безопасно, то же самое и в Копенгагене, и даже в Восьми Проулках. Но от полиции он застрахован не был. Надо сказать, что Медяк не шустрит ни в одном из загонов, которых не знает. А потому на одной воскресной вечеринке в Рэйтауне я подкатил к нему и сказал: