Но бог не услышал их молитвы.
Он не сохранил бедного мальчика ни для матери, ни для Марты. Раскаленный кусок свинца из русской винтовки отыскал юное сердце, и окоченевшее тело его лежит на промерзшей вражеской земле.
Прекрасные черты покрываются уже тенями тления, и темные пятна наплывают на лицо.
Мы уже много недель в окопах.
Против нас в полуверсте немцы. Каждый день на рассвете бомбардировка. Сначала с небольшими промежутками, редкие одиночные выстрелы. Потом беглый огонь, час, другой. И небольшая передышка. И снова то же. За несколько дней не трудно было пристреляться, и снаряды безошибочно разрываются над линией окопов. Мы настроили блиндажи, тратя все свободное время на укрепление и прикрытие навесов.
Когда близко разрывается снаряд, слышно, как ударяются осколки о крышу блиндажа. Когда тяжелый снаряд разрывается в самом окопе, взлетает крыша, разворачивается и обваливается окоп, десятки людей превращаются в кровавую мешанину.
За четыре недели мы потеряли сто человек. Пополнений пока нет. Наша рота стала совсем маленькой. В других ротах то же самое.
Батарея расположилась недалеко позади нас. Восемь орудий, отвечая немцам, производят такой гром, что сотрясают воздух, рвут уши, бьют по черепу…
По ночам на горизонте за линией неприятельских окопов полыхает багровое зарево пожаров, зажженных нашей артиллерией. Горят деревни, озаряя кровавым светом полнеба. К утру зарево бледнеет и сменяется клубами черного дыма.
Последние дни идут беспрерывные дожди. В поле вокруг окопов черная, глубокая, липкая грязь. Вода затекает в окопы, и мы с трудом спасаемся от нее, наложив под ноги доски, ветки и кирпичи, натасканные из соседней сгоревшей деревни.
Входить в окопы и вылезать оттуда трудно, так как края совсем размокли и превратились в черное месиво. К нашим шинелям, рукам и сапогам прилипает грязь. Лица у нас серые, кожа жирная и липкая.
Из окопов мы видим черную грязь поля, и над нами серое, сплошь затянутое тучами, зловещее небо. В стороне, на месте недавно еще богатой деревни, длинный ряд обнаженных печей и труб, груды обгоревших развалин…
От подземной норы, от невылазной грязи, от серо-коричневого неба и дождя, от бессонных ночей и голода, от вечно висящей над головой смерти — мрачная тоска не покидает нас.
Мы устали… Мы страшно устали, но нам невозможно отдохнуть. Мы хотим спать, голова кружится, глаза закрываются, веки тяжелеют, наливаясь свинцом. Ноги от слабости подкашиваются, но спать невозможно, лечь негде, некуда приклонить голову, не к чему прислониться…
Мы голодны. Наши желудки давно пусты, наши организмы ослабели. Но есть нечего. Кухни не могут пробраться по глубокой густой грязи; попытка пронести пищу в ведрах кончилась гибелью носивших.
Мы хотим работать, мы томимся от безнадежного безделья, но делать нечего, и мы часами ловим вшей, пускаем их гулять по ладошке, рассматриваем их, сравнивая с чужими, и, наконец, бьем, придавливая ногтем к осколку кирпича…
Былин рассказывает, какое замечательное сало в его губернии:
— Белое, белое… вершка на полтора толщиной… В рот положишь, як масло тает… А то можно кусочками его накрошить, с луком поджарить; оно на сковородке шипит, а зарумянится, надо яйцами облить… Э, и вкусно, ребята!..
Гончаров сердится:
— Брось ты, чертов хохол! И без тебя горько! Аж слюнки потекли.
Но ему некуда скрыться от разговоров о еде. Колонисты оскорблены.
— Нет… Это есть неправда… Наш свинина лучше. Наш свинина, как сметана, можно мазать на булка… Это есть шпик, немецкий шпик…
— Ось погоди, немцы из тебя сделают шпик!
Другой колонист вспоминает домашнюю ливерную колбасу и паштет из потрохов:
— Окорок и колбаса в труба надо вешать. Там шесть недель должна висеть, коптиться, а паштет и ливерная надо сейчас кушать… Надо на теплый хлеб мазать… Немножко горчица мазать…
Гончаров вне себя:
— Довольно, колбасники проклятые! Что вы душу мотаете?
— Господину фельдфебелю, конешное дело, обидно, — говорит Родин. — В Никольске недавно еще рюмочку выпьют и колбаской закусют или огурчиком хрустнут… Хорошо… Потом еще разок. От бы, ребята, сейчас стопочку смирновки!
— Ага, верно. А потом жменю кислой капустки и копчену грудинку.
— Не-е. Сейчас бы перво-наперво чашку горячих щей… Да… Да пожирнее. Апосля — мясца кусок, с жирком и, значит, горчичкой смазать или хренцем… Апосля этого чайку, чашечек пару, и «а боковую… Поспать бы. Э-эх… На печку бы, да под тулуп…
Запасный, из крестьян Олонецкой губернии, не выдерживает:
— Верно, ребята, ничего лучше чайку не быват. Хорошо к яму баранков горячих али, скажем, пирожка с тварожком. Э-эх, бывало, раньше в праздник десяткам их жрешь, горя не знаешь, ей-бо. А все мало было, зря бога гневали, истинный хрест…
— Брось, зверь олонецкий, божиться — все равно врешь. Видать по тебе, и в праздники, поди, мяса не жрал. Бедный ваш край, а ты «пирожка с тварожком»…
— Не, правда, вот те истинный хрест! По нашим мястам народ богато живет, ей-бо. Быват — по шесть, по восемь коров, да столько ж лошадей, а быват и больше.
Немцы не уступают.
— Наший колоний еще Екатерина Великий даваль. Наший колоний есть колонисты семьдесят десятин есть. Нас есть колонист Иоганн Гретц, он имеет восемьдесят пять десятин. Одна пшеница пятьдесят десятин, кукуруза и овес; есть много картофель и много арбузов. Он имеет двенадцать лошадей и двенадцать коров и много свиней, а птицу так много — считать нельзя. Нас много такой колонист.
— Известно, немчура, не пьют, не гуляют, только рубли собирают.
Сибиряки — тобольские и томские — не верят в такие богатства.
— У нас коровенка-другая, и обчелся. Земли — на семью три-четыре десятины. Бедно у нас живут.
— Не у вас одних так живут, — говорит Артамонов. — Вся Россия нищая. Я много по ней мотался. Куда ни ткнись — везде нищета, убожество… Избенка без окон, без печей, крыша дырявая, в доме ни коровенки, ни хлеба — ничего.
— И у нас такой уезд. В деревне один, другой хорошо живут. Остальные только маются…
Артамонов снова, как когда-то в этапе, оброс большой темной бородой. Лицо его пожелтело, и характерные его складки, протянувшиеся от носа к углам губ, стали резче и глубже.
— Нищета была и будет. И ежели войну Россия выиграет, народ богаче не станет. Ежели землю у немцев и оттяпаем, все едино народу она не попадет… Все господа разберут.
— А за што ж воюем? — спрашивает кто-то из запасных.
— То-то и оно, что ни за что… Ты пораскидай мозгой, пошевели ей маненько… Авось догадаешься…
— Уж догадались… Ни за што воюем… Оттого и скучаем… А ежели б за свое дело, за свой дом, за свою землю — не так бы мы повоевали!.
— Правильно.
Артамонов осторожен. До слуха ротного и батальонного доходили его разговоры, и фельдфебель не раз ему говорил:
— Смотри, Артамонов, держи язык за зубами! Больно разговорчив стал. Смотри, говорю!.
Пронин, болтаясь в обозе, по-старому узнает все новости не только в полковом штабе, но и в штабе дивизии и корпуса. Изредка попадая к нам, он в беседе со мной торопится высыпать все, что знает.
— Начальник штаба корпуса приказ отдал… Мол, во всех частях имеются злонамеренные люди, ведущие вредные и опасные разговоры… Всем командирам частей иметь строгое наблюдение за подозрительными нижними чинами… В случае обнаружения преступников, немедленно арестовывать и доставлять в штаб…
И, затянувшись козьей ножкой, шепотом прибавляет:
— Наш батальонный поручил фельдфебелю следить за Артамоновым…
И теперь, взглянув на меня, Артамонов вспоминает мои предупреждения. Он медленно достает кисет и молчит.
Потом, не выдержав, тихо говорит, адресуясь куда-то в пространство:
— Ладно… Погодите… Заговорят… Не один, не два, не тыща… Все заговорят… Да так, что рта уж им не закроешь… Нет!..
Он молчит с минуту, раздраженно лохматит бороду, потом, будто сердясь на слушателей, прибавляет: