Мимо Штарке прошел толстый французский сержант, кровь текла с него, как с барана. Он твердил одну и ту же фразу:
— Так воевать — это дермо, это дермо, как это называется…
Штарке остановил его и взял за руку.
— Это называется фанг, — сказал он, но француз скинул его руку и пошел вперед, обливаясь кровью, твердя все одно:
— Так воевать — это дермо, это дермо, как это называется.
2. Вода и огонь
Это не было просто попойкой, собственно говоря, это была вовсе не попойка. Офицеры частей особого назначения сидели на разрушенных диванах и на уцелевших стульях. И посреди них возвышался Штарке. Он возвышался, развернув плечи, и серые брови его, и загорелые до полной багровости щеки, и неподвижность фиолетового подбородка, и тяжелые, медленные движения рук делали его похожим на нечто богоподобное. Такое богоподобное существо из военной мифологии пило большими глотками вино, потому что оно имело право пить.
Вино было завоевано, ночь была завоевана, кресло, в котором он сидел, было завоевано. Это называлось жизнью, другой не было. Стаканы стучали. Все пили, крича:
— Тысяча четыреста пленных, два полковых командира, шестьдесят восемь пулеметов!
Под лейтенантом сломался стул, но он пересел на ящик с санитарными принадлежностями. Он не упал.
— Четырнадцать орудий, склады ручных гранат!
Все топали ногами от удовольствия. Штарке разбил стакан об пол. В его глазах сиял четырехугольный огненный загон фанга. В этом слове было даже нечто восточное, китайское. Можно было изогнуть это слово в огненного дракона, испепелявшего все живое. Только этого и хотел Штарке. Но сегодня он был великодушен. Он мог делиться победой.
— Слава пехоте, — сказал он, — слава кротам, роющим вражескую землю. Слава артиллерии, кроющей их с перцем… Шеф армии…
Все вскочили и пили, стоя. По темным лицам ходило пламя керосиновых ламп и фонарей, висевших на веревках. Трехцветное пламя делало каждое лицо трехцветным: красным от загара, черным от возбуждения и пятнисто-золотым от вина. Штарке был багров, как никогда.
— Последнее донесение французов, — закричал человек с перевязанной рукой, — пресвятая дева и святая Елисавета ранены шрапнелью… Плевал я на этих баб. Пророки валяются в обломках. Да здравствует святая Берта и ее сорок два сантиметра, хлопающие их по боку. Колокола слетали к чертям. Святой Ремигий сбежал — от него не нашли следа. К черту все соборы! Пьем за здоровье артиллерии!
— Они засовывают своих наблюдателей во все дыры. Все дороги кишат их шпионами. Они добивают раненых. Отравляют колодцы.
— Резервуар с маслом, шланг и брандспойт очищаются сырым бензолом, — сказал Штарке, — дорогу огнемету, пришли новые времена…
Денщики и вестовые, серые большие обозные лошади, убирали битую посуду с ящиков, изображавших стол.
— Прошу слова, — сказал лейтенант. Его скулы ходили от возбуждения. В клубе гольфа он считался лучшим оратором. Он был возбужден так, что мог взлететь над столом от возбуждения.
— Слово лейтенанта Геринга…
— Лейтенант Геринг…
— Пришли времена, о которых мы мечтали; играя в гольф, мы, в сущности говоря, играли все время в войну. Капитан Отто фон-Штарке, украшение германских специальных войск, начал величайший матч огненного гольфа. Подымаю тост за открытие новой эры, за французскую партию капитана Штарке.
Он шагнул и зацепил шпорой рваный ковер. Серый, как лошадь, вестовой нагнулся и освободил его ногу из западни.
Стаканы наполнялись. Трехцветные лица уже походили на флаги, раскачивающиеся на выступах балконов, флаги, встречающие победителей. И тогда все услышали шум. Шум шел с улицы — от открытых пространств, из ночи, за разбитым домом, в котором они сидели, не снимая шинелей, обвешанные оружием. Они вышли на улицу.
Хлестал дождь. Дождь хлестал уже много часов. Они его не замечали. Отдыхающий имеет право не замечать ничего. Теперь иные из них, с радостью раскрыв рот, ловили воду, чтобы освежиться.
Перед ними шли войска. Тесными рядами, не в ногу шагали солдаты, солдаты, солдаты. Никого кроме них не было вокруг. Дождь пробил их насквозь, он стекал со лбов, он шел тоненькими струйками вдоль спины по голому телу, он забирался в вещевые мешки сквозь незаметные отверстия, он уже шипел в сапогах, он расстилал лужи перед ними, он бил по глазам. Мокрые руки держали мокрые винтовки, мокрые груди вздымались отвратительным кашлем или проклятьем.
Месиво мокрых человеческих тел, стремившихся с неотрывностью лунатиков с закрытыми глазами, спотыкавшихся, было бесконечно. Точно море вернуло всех утопленников, и они, сплоченные общей гибелью, не могли оставить друг друга. Огромные сапоги, огромные шинели, огромные каски, казалось, сами тащили легкий студень человеческих тел, вещи завладели этими людьми, их повертывал уже не голос команды, а свисток. Бинты висели на шеях, на головах, руках и ногах. Дождь размыл их и превратил кровь, вату и марлю в холодный каркас, плотный и мучительный. В рядах шли легко раненые, оставшиеся в строю. Люди сквозь зубы сплевывали кровь. Грязное бурое небо над их головой резали холодные пилы прожекторов, и тогда дождь еще сильнее набрасывался на идущих, точно находил недостаточно мокрые отряды. Люди текли безостановочным потоком, и, если смотреть им на ноги, то откуда-то со дна души подымалась тошнота.
Лейтенант Геринг, возбуждение которого требовало выхода, закричал в эту ночную, дикую армию привидений:
— Да здравствуют баденцы!
Никто не ответил, никто не оглянулся. Дождь заглушил крик. Геринг и другие кричали поочередно, как исступленные:
— Да здравствуют вюртембержцы, баварцы, саксонцы…
— Да здравствуют пруссаки, ганноверцы, гвардия…
Они кричали, как помешанные, в лицо проходящим, и у этих проходящих действительно было одно лицо, изможденное, серо-зеленое, мокрое лицо с глазами, ушедшими внутрь, как бы спасающимися от дождя. Возбуждение при виде этих молчаливых фигур, загромоздивших ночь, бесконечность их мрачного шествия, переливавшегося, как поток, из улицы в улицу между развалин и воронок от снарядов, доводила компанию Штарке, как игроков, только что вышедших из азартной игры и ставших свидетелями чужой азартной игры, — до неистовства.
Худощавый, дрожащий от холода офицер подошел к ним.
— Все, что осталось от Шрекфуса, — сказал он, как бы вынимая откуда-то издалека свое имя, — нет ли у вас папирос?
Шесть портсигаров щелкнули ему навстречу. Он взял папиросу и держал ее, не закуривая. Его задевали проходившие, он не обращал внимания. Он дышал, как лошадь, идущая в гору, и пальцы его дрожали. Струйка воды выбегали из рукавов шинели.
— Из всей роты осталось тридцать шесть человек, семь рядов проволоки, волчьи ямы.
Его не слушали, он говорил сам с собой, он подводил итог, не думая: проволока, проволока — по двадцать человек в каждом ряду.
Папироса вспыхнула и с шипеньем погасла. Мрак около его лица сгустился. Он бросил папиросу и пошел дальше, и ноги его тонули в грязи почти до колен.
Серые стада людей все двигались и двигались. Иных поддерживали товарищи. В интервалах хлюпали лошади. Всадники, закутанные в стального цвета плащи, старались не шевелиться, зная, что единственное сухое место в мире — это седло. Ниже седла начинался океан. Противно было касаться мокрой гривы, мокрого повода, собственных рук.
Штарке смотрел поверх их, туда, где была только тьма, которую резали белые пилы прожекторов. Перед его глазами ходили ослепительные, гибкие щупальцы огнеметов. Вражеские пророки валяются в обломках. Вчера ликвидировали деву Марию, парижанку с черными волосами и маленьким французом на коленях.
— Огнемет, господа.
И все повиновались ему. Вся толпа пошла закоулками под дождем. Он вел ее, как хозяин ведет гостей показывать свое поместье, он шагал, как пророк по завоеванной земле — показать меч, покаравший ничтожных.
Часовые стояли размокшими грибами. Было странно, что винтовки сохранили какую-то твердость в этой жидкой, как месиво для свиней, ночи.