— Не желаю…
Альфонс не знал русского языка и не привык, чтобы пленные возражали ему с такими интонациями, как Игнат. Он покраснел, но не потерял благосклонного вида. Он дал себе труд подумать: чем мог быть недоволен Игнат, — и решил, что его не удовлетворяет плата. В этом пункте он не упирался.
— За хорошую работу в сенокос, — сказал он, легко выходя из положения, — мне не жаль и марки в день.
Он начертил на стене «100» и улыбнулся, считая вопрос исчерпанным.
Он посмотрел на Игната дружелюбно, но Игнат еще злее и с явным вызовом ответил:
— Не желаю…
Альфонс смутился. Дело выходило из обычных рамок, и в первый раз за два года ему понадобился переводчик, чтобы понять, чего хочет пленный. Казалось даже, что собственные товарищи Игната его не понимают и оглядываются на него с недоумением. Альфонс подозвал работницу-польку. Марта, следившая издали за происходящим, подошла ближе и стала рядом с мужем с негодующим лицом.
— Я не могу дать больше марки, — сказал Альфонс срывающимся голосом, — я связан соглашением всех хозяев деревни, у которых работают пленные…
Полька перевела его слова, и пленные ее поняли, и все-таки Игнат еще раз с надсадой прокричал:
— Не желаю…
— Он не желает, — повторила по-немецки полька, сама удивленная.
— Чего же, в таком случае, он желает? — спросил Альфонс, багровея и хватаясь за сердце.
Он подождал, но и с помощью переводчика ему не удалось добиться ответа на этот вопрос, ибо и сам Игнат не знал, чего он хочет, и продолжал твердить одно:
— Не желаю.
Но тон у него стал скучным и жалобным.
Дело принимало затяжной оборот. Никита и Матвей неодобрительно молчали, Костя не шевелился. Гурген морщился, словно совестясь мужичьей невежливости своего товарища, и, так как из амбара неожиданно выскочила мышь, он по привычке наклонился, поймал ее, ударил о стену и оглянулся на Альфонса, ожидая одобрения.
Игнат был одинок и никем не понят.
— Я знаю, чего он желает, — негодующим тоном вступилась Марта. — Он желает, чтобы мы позвали конвойного… Он этого добьется…
Корль, посланный ею, заковылял в дом, где как раз сидел конвойный, который обедал и ужинал по очереди во всех дворах, в которых работали пленные, и в этот день был нахлебником Альфонса. Он не замедлил прийти и, выслушав Марту, тотчас же загорелся негодованием. Он поднял приклад; чтобы на месте проучить Игната, но Марта, жалея Альфонса; попросила его не делать этого на его глазах. Затем Игнат, подталкиваемый сзади и зло оглядываясь, исчез со двора, чтобы в карцере обдумать, чего он, собственно, желает от Альфонса, а Альфонс, красный, теребя пухлыми пальцами воротник, который вдруг стал ему узок, ушел в дом. Марта шла рядом, готовая поддержать его, если с ним что-нибудь случится, но ее помощь оказалась ненужной. Дело его было не так плохо: он твердо держался на ногах, хотя после неудачной речи ему требовалось немного полежать.
5
Начался сенокос, и случай с Игнатом скоро был забыт. Игнат работал как обыкновенно. Нового в нем был лишь взгляд исподлобья, которым он встречал Альфонса, и новый жест: невзирая на присутствие Альфонса, он вынимал часы и смотрел на время. Этот жест, от которого Альфонс менялся в лице, держался у него несколько дней, а затем исчез так же, как и взгляд исподлобья. Игнат снова смотрел на Альфонса просто в глаза, но отмалчивался и мрачнел, встречаясь с Мартой. Потом исчезло и это.
Некогда было вдаваться в тонкости. Подходила жатва, и первая же добавочная творожная шаньга, вынесенная в полдник для косцов, польстила его косцовской гордости, и, забыв о всяких счетах, пошел он вровень с Никитой и Матвеем обивать Альфонсовы поля, работал до дрожи в подмышках, перемогался и не подавал вида и, казалось, уставал меньше, чем Костя, все дело которого было бегать за косцом и тупым серпом сгребать скошенное со стенки, откладывая горсти для снопов. С чистым сердцем работал Игнат и, даже когда Альфонс не совсем уверенным голосом позвал косцов прийти и в воскресенье, легко согласился, хотя по инструкции мог бы на этот раз с полным правом сказать: «Не желаю».
— Игнат отбесился, — заключила о нем Марта и при встрече улыбалась ему добродушно: взгляд у нее на людей был как на скотов, которых нечего корить тем, что они тоже иногда начинают брыкаться и мычать: стоит их постегать веревкой, и с ними снова можно ладить…
К Косте, который на косьбе потел и представлял жалкое зрелище, Игнат относился сочувственно, давал отдохнуть, где мог, и только покосился, когда дело по очереди дошло до межи на ржаном поле с обнажившейся на ней кучкой старого человечьего помета.
Свезли рожь, принялись за пшеницу. Три косца переходили с участка на участок. Костя бегал за Игнатом. Гурген возил снопы. На Гургена косцы поглядывали косо: он был силен и мог бы нести тяготу наравне с ними, они считали, что работали на него, между тем как с них уже было достаточно и Костиной доли, которую тоже как бы несли они. Но если Косте его слабость прощалась, а сам он был почтителен и признавал косцовское превосходство, то с Гургеном, посматривавшим на них свысока, бывали ссоры. Намеки на дармоедство обижали Гургена, он говорил, что, если бы Альфонс назначил его косить, он стал бы косить, он даже просил об этом Альфонса, который ответил, что не находит это нужным. И хотя дело, таким образом, не зависело от Гургена, обвинения в захребетничестве остались и портили ему кровь. Он платил косцам взглядами свысока и тайным недружелюбием.
— Альфонс рад, что нашел дураков… — сказал он однажды Косте, кивая на косцов. — У него в сарае есть жнейка. Он ее бережет. Зачем ее портить, зачем гонять лошадей, когда есть три болвана, которые будут потеть с утра до ночи? Пусть стараются: и машина цела, и соломы больше…
То же самое, но в совершенно другом тоне, он повторил в лицо косцам, он как бы изобличал перед ними Альфонсову скупость, но даже голого упоминания о совершенно исправной жнейке, которая стоит в сарае в то время, когда три косца выбиваются из сил, было достаточно, чтобы началась ссора, во время которой Никита даже поднял над головой Гургена косу.
— Чтобы попугать, — минуту спустя сказал он Косте, встревоженному таким оборотом дела. — От него вредный дух.
Между тем Гурген с тех пор стал серьезно опасаться за свою жизнь.
Игнат отбесился, вошел в норму, все с ним, казалось, обстояло благополучно, и все-таки в праздники, сидя в казарме под замком, он не скрывал тоски и, не садясь за очко, валялся на нарах, глядя мимо людей, как больной. Или развязывал сумку, разворачивал старую посылку из России — пермские сухари с черемухой, перекладывал их, отделял целое от крошева, крошево съедал, остальное завязывал. Над сумкой подолгу задумывался, грустил. Утешало его, в конце концов, то же очко и в самом вечеру надрывное фальцетное пение:
Ехали солдаты
Со службы домой…
На плечах погоны,
На грудях кресты…
Игнат думал о доме. Не представлял себе иного возвращения домой, как в погонах и с крестами. Не допускал, чтобы с погонами и крестами когда-либо что-либо случилось. И хотя в команду дважды в неделю приходила из Берлина газета для пленных на русском языке, где в это время как раз сообщалось, что низложенного царя перевезли в Тобольск и что Керенский, подготавливающий наступление, издал приказ об аресте государственного преступника Ленина, — читали эту газету из команды один-двое, да и те считали, что это пишется немцами нарочно. Летом было не до газет, не хватало времени и на очко.
На пшенице с Игнатом пошло хуже: он заболел, испортил нутро, не мог есть.
По утрам, выезжая за клевером, он бросал косу, валился лицом в землю, отлеживался. Никита и Матвей набивали фуру без него. На пшенице становился в ряд, входил понемногу в работу, в перерывах снова валясь лицом вниз. Однако конвойному о болезни не заявлял: совестно было бросать товарищей, и, кроме того, болезни без температуры в тридцать восемь градусов все равно не признавались.