Вот как это случилось.
Сменив пост на заставе, Беркетов прежде всего послал на крышу халупы дозорного. Выбор пал на Афоньку. Беркетов рад был хотя бы на время избавиться от него. Рад был Афонька. Ему становилось невыносимо-тяжело среди людей. Он взял у сменного дозорного бинокль и с винтовкой полез по короткой лестнице на крышу.
По привычке он осмотрелся. Сразу за заставой влево раскинулось ржаное поле; светло-зеленая его полоса замыкалась вдали плотной стеной леса. За лесом были немецкие заставы. Вправо из ржи выбегала дорога в баронское имение; она разветвлялась в полуверсте от заставы, и один отросток ее уходил в дальнюю аллею парка.
У сарая гусары возились Около лошадей. Не расседлывая, они ослабили у седел подпруги, освободили лошадям рты от железа, засыпали в торбы овес.
— Афоня, куда ты засунул торбу, курицын сын? — крикнул Афоньке Кириллин, оправлявший его коня. — Ищу, ищу… В шапку, что ли, сыпать овес-то?
Афонька ответил не сразу. Торба лежала под скатанной, притороченной к седлу шинелью, но не хотелось заботиться о постылом Текинце. Фараона не было — не хотелось отвечать. Тяжко… Со вчерашнего дня тяжко, невыносимо…
— Нету. Потерял как будто, — хрипло сказал он, не оборачиваясь. — Сыпь так. — И, не отвечая больше на вопросы словоохотливого Кириллина, он лег на живот, положив горячую голову на приклад винтовки. В виски стучало. «Погоди, разберемся как-нибудь», шептал он, прислушиваясь и отвечая чему-то, камнем ворочавшемуся у сердца.
Ворочалась обида…
Гусары ушли в халупу. Лошади мирно жевали овес. Припекало солнце. И небо было как синька.
…Нет, это была не обида. Обид было много. Разве Афонька считал их? В сердце ворочалась темная Афонькина жизнь. Вот она…
…Отдаленный мерный топот поднял Афонькину горячую, затуманенную голову.
На дороге показались два всадника. Они ехали крупной рысью, одновременно поднимаясь над седлами.
Несмотря на то, что всадники были еще далеко, Афонька сразу признал в правой лошади Фараона. Сердце вдруг забилось неровными толчками, потом провалилось куда-то, как будто в груди образовалась пустота. Не веря себе, не желая поверить, он схватил бинокль. В стеклах у самых глаз, словно в воздухе, плыл Фараон. Ведя бинокль направо, за ходом лошади, Афонька судорожно пересохшими губами ловил воздух, в глазах темнело…
С усилием оторвав от глаз бинокль, задыхаясь, он прижался похолодевшим лбом к дереву приклада. Он боролся. Непреодолимая сила властно звала вниз, на землю. Она поставила его на колени, заставила доползти до лестницы. Раскачиваясь, как пьяный, он поднялся во весь рост и оглянулся на дорогу. Всадники приближались к повороту в боковую аллею. Тогда, чувствуя необыкновенную точность в движениях, Афонька в два прыжка сбежал по лестнице, на бегу бросился на одно колено у угла сарая и раз за разом, быстро отбрасывая от плеча винтовку, защелкал затвором.
Что было дальше — он не видел. Он не видел, как Фараон, сделав несколько неверных прыжков, грохнулся у боковой аллеи, придавив своим телом ногу полковника. Почти обезумев, ничего не сознавая, Афонька обернулся на шум сзади и в упор выстрелил в грудь подбежавшего Беркетова. Без звука, с вытянутыми вперед руками, унтер-офицер ткнулся головой к его ногам. Рядом, серой пропотевшей подкладкой кверху, упала фуражка.
Не спуская застывших глаз с кучки гусар, с винтовкой подмышкой, Афонька пятился в рожь.
Первым опомнился и выстрелил Рогов, в последний момент дернув вверх ствол винтовки. Еще минуту беспорядочно стреляли гусары, но Афонька не отвечал, как уж извивался он в волнистом море ржи, постоянно меняя направление.
Мы не нашли Афоньку. Мы не искали его. Офицеров с нами не было. Редкой цепью шли мы по лесу и молились в душе, чтобы он не попался нам навстречу.
Потом вернулись.
В двуколке в полусидячем положении застыла тело Беркетова. Голова с жесткими с проседью волосами завалилась на грудь; вислые усы стрелками ткнулись в большую черную рану с пороховым нагаром. Он был убит наповал.
Двуколка поехала с нами.
У входа в боковую аллею кучка людей столпилась около чего-то, лежащего на земле.
Я подошел.
На левом боку со стреноженными задними ногами лежал Фараон. Два гусара, — навалившись на бок, прижимали его к земле; третий за ремни недоуздка сдерживал нервно вздрагивающую голову коня. Около бедра передней ноги сидел на корточках эскадронный — фельдшер Гурьев и каким-то странным инструментом копался в ране. За тонкой, влажной от боли кожей Фараона, как рябь в реке, бились мелкой дрожью мускулы; из красных, неестественно расширенных ноздрей с шумом вылетал воздух, большая мутная слеза выкатилась из глаза.
Бедный конь порывисто возил по земле задними ногами, пытаясь встать, а державший за недоуздок голову гусар, отвернувшись от раны, жалко сморщив лицо, ласковым голосом уговаривал его.
Рана сначала была невелика, но фельдшер, ковыряясь в ней лопаткой, оказавшейся самодельным ножом, сделал ее ужасной. Кровавое обнаженное мясо трепетало и дымилось.
Удовлетворенно сопя сквозь рыжие усы, довольный общим вниманием, фельдшер потянулся было зачем-то к лежавшей у головы коня парусиновой сумке с красным крестом, но раздумал.
— Ничего тут теперя не поделаешь, — сказал он, для чего-то сгибая в колене раненую ногу коня. — Готов конь… Пропал конь… Теперя он — никуда. В переплет костей ударило… — И, как бы в подтверждение поставленного диагноза, он покопался кровавым пальцем в ране, отчего измученный, весь мокрый от испарины Фараон конвульсивно задергался.
— Так и доложь, — сказал фельдшер, поднимая вверх свое толстое бабье лицо с крошечным носом и обводя всех торжествующими глазами. — Стрелять надо коня.
В переплет костей ударило, — подтвердил он, с видимым удовольствием, и стал вытирать руки о гриву Фараона.
Не сказав ни слова, взводный пошел к командиру.
Мы, не шевелясь, стояли вокруг лежащего коня, только фельдшер самодовольно, с противным чмоканьем, обсасывал свои рыжие усы, да дрожала вытянутая в воздухе нога Фараона. Нестерпимо было смотреть на него, надо было уйти, но уйти я не мог.
Шпоры взводного звенели где-то близко.
— Ну? — спросил фельдшер и, зная вперед, что ему скажут, отстегнул кобуру револьвера.
Взводный издали махнул рукой.
— Подожди! — с отчаянием закричал я фельдшеру и побежал прочь, зажимая уши.
Два удара вошли в них сквозь ладони…
А вечером, в мертвой тишине, застыв в сдвоенных рядах, эскадрон слушал командира.
Командир говорил сначала тихо, потом кричал. Гибким стэком яростно хлестал он по тонкому голенищу сапога.
Эскадрон слушал. Сто двадцать человек внимательно наблюдали, как пузырилась пена на губах командира, как метался вверх и вниз стэк.
Сто двадцать простых людей знали, что тебя нет сейчас на правом фланге эскадрона, Афоня.
Но ненависть твоя уже передалась им. Они молчали. Это молчанье было глухим и тяжелым. И мог ли понять бледный, надрывающий горло крикун всю глубину этого молчания?
Июль 1934
Отступление
…По-осеннему низко и сумрачно бегут тучи. С моря гонит их ветер. Траурным флагом мечется черный дым над крышей.
А мы, голодные и грязные, не спавшие двое суток, с серыми; как пыль, лицами, сгрудились на маленьком дворе фольварка.
Второй день уходим мы лесами, дорогами, тропинками, спешиваясь и отбиваясь, — и вновь на конях, — от обнаглевшей немецкой конницы.
Второй день мнем мы высокую густую рожь, вытаптываем яровые, уходя на восток.
На всех дорогах, в полях, у своих домов молча смотрят на нас латыши и качают печальными головами.
Не любят латыши баронов. Молчаливая и упорная, вековая ненависть застыла в их угловатых крепких фигурах.
В нас они видели избавителей. Трогательно-радушно разворачивали свое добро: совали в кобуры зарезанных кур, булки, папиросы. Надеялись: не вернутся к ним бароны, легче станет жить батраку…