Костя смерил расстояние до леса и успокоился. На ближайшее время человек с неприятным взглядом не мог быть ему опасен. Лес должен был защитить его. Этот лес был единственным укромным местом на открытой равнине: русские беглые пленные и собственные немецкие дезертиры при своих продвижениях к австрийской границе неизбежно попадали туда и жили там от облавы до облавы, и, конечно, донесение еще об одном подозрительном человеке, скрывавшемся в лесу, не удивило бы жандарма и не заставило бы его лететь на поимку немедленно.
В лесу Костя отошел подальше от опушки и спрятался в ельнике. При его приближении какой-то другой беглый, ломая сучья, бросился от него в гущу: лес был достаточно населен, хотя его жители не могли видеть друг друга из-за густоты ельника. Костя не стал окликать товарища, и, так как до наступления темноты никаких подвигов от него не требовалось, в программе дня наступил пробел, который хорошо было заполнить отдыхом и сном, что Костя и сделал.
Он провел восхитительный день, спал и просыпался под пенье птиц, ходил между деревьями вправо и влево, наслаждаясь уже тем, что сам выбирает себе направление. Он чувствовал себя в лесу как горожанин, которого смущает, что он вошел куда-то, не постучавшись и не спросив, можно ли войти. Но птицы, хозяева леса, по-видимому ничего не имели против него, они пели и перелетали с места на место, точно его и не было рядом, и понемногу он освоился. Ему совестно было рвать цветы, чтобы понюхать их, он ложился на землю и однажды, принюхиваясь, сделал открытие: земля тоже пахла, она благоухала гнилью рождения, свежестью новой силы, — почему он раньше не замечал этого: ведь он ежедневно топтался по земле, оскорбляя ее своей работой.
Он устал в конце концов от всего прекрасного, что он испытал в этот день, лег снова и уснул и, проснувшись, со вкусом съел ломоть хлеба, запрятанный во внутренний карман военнопленных штанов. Он съел без остатка, потому что ломоть был невелик, и кроме того не было смысла сберегать крохи, — стоило только дождаться темноты и выйти на дорогу, и должны были начаться по порядку все те приключения, которых он ждал и в которых пища подразумевалась сама собой.
В сумерках, свежий и мечтательный, он вышел на опушку. Сучья трещали у него под ногами. Он морщился и ступал, едва прикасаясь к земле, но, так как они продолжали трещать, он бросил осторожность: в конце концов, он — немец в штатском костюме и имеет право ходить по лесу, не заботясь о том, трещат у него под ногой сучья или нет.
Он даже позволил себе остановиться на опушке и полюбоваться красками горизонта. Он нашел их великолепными. Он подумал, что еще вчера такой, же закат, не произвел бы на него впечатления, — мир изменился, потому что изменился он сам.
— Да, да… — сказал он вслух. — Это оттого, что я не в плену…
И неожиданно какая-то тень прошла по багровому фону, закат продолжал гореть, но уже словно в отдалении, потом он снова придвинулся и снова отдалился, он задвигался в Костиных глазах, потому что его ухо в это самое время уловило рядом чьи-то шаги. Он оглянулся, и закат сразу исчез из его головы.
Отделившись от большого дерева, к нему приближался серый человек, с винтовкой на ремне, в черной каске, и знаками звал его подойти. Он подождал и взял винтовку на придел, но, когда Костя подошел к нему ближе, опустил винтовку.
— Я — Эмиль Лаугниц из Хачкау… — сказал Костя твердо. — Я иду домой.
— Из Хачкау? — повторил солдат, удивленно разглядывая Костино одеяние. — Из Хачкау? — повторил он еще раз с усмешкой. — Милый друг, Хачкау — это только пишется на картах, но люди, которые живут в Хачкау, говорят, что они из Точка. В Точка люди говорят по-своему, милый друг…
— Это одно и то же… — возразил Костя с остатками нахальства, но взглянув туда, куда смотрел солдат, — на желтый военнопленный лампас, выбившийся из-под фиолетовой штанины, — смутился и замолчал.
— Удрал? — спросил солдат кратко.
— Удрал… — ответил Костя, поняв, что путешествие кончено.
Солдат не был рассержен. Казалось, ему надоело ловить пленных. Он отступил на шаг и поднял над Костиной головой приклад, но не ударил; замахнулся на него штыком, но не уколол. Он толкнул его кулаком в спину и велел идти впереди себя.
— Благодари бога, — сказал он по дороге, — что ты попался мне. Я добрый человек. Если бы тебя поймал Кнаус, он бы убил тебя…
— За что бы он убил меня? — спросил Костя, не совсем веря. — Он имел бы право, если бы я сопротивлялся…
— Я не знаю, за что бы он убил тебя, — ответил солдат раздумчиво, — но это было бы так…
— Твоя душа, — продолжал он потом, — конечно, пошла бы на небо. Но сам бы ты валялся и гнил, как собака…
Костя молча шел впереди.
— Нам нужен человек, который бы вымыл нам пол в сторожке. Пока я извещу твоего конвойного и он приедет за тобой, ты отлично успеешь сделать это.
Костя не возражал.
— Кто твой конвойный?
— Бивальд из Либенау… — ответил Костя, впервые поняв, что означает для него встреча при подобных обстоятельствах с Бивальдом из Либенау.
— Бивальд из Либенау? — переспросил солдат не без сочувствия. — Не завидую тебе. Я знаю этого Бивальда и знаю, какой у него кулак. Я совершенно не завидую тебе…
Костя, холодея, вошел в сторожку.
8
Для воскресных дней у Корля имелся чистый пиджак и крахмальная рубашка. Надев их, он возвышался в собственном мнении и, проходя мимо пленных, поглядывал на них снисходительно. Но пленные, видя Корля в воскресном наряде, думали не о его великолепии, а о том, что под крахмальной рубашкой его едят те же вши, что и в будни.
Наступил день, когда Корлю оказалось мало его пиджака, ему понадобилось быть еще великолепнее, чем в обычные праздники, и он забегал по деревне, разыскивая цилиндр. Он легко нашел его, ибо в деревне цилиндры были не редкость, но оказалось, что к цилиндру требуется соответствующий костюм. Пиджак не подходил к цилиндру, а требовался сюртук или черный ульстер поверх пиджака. Кроме того, цилиндры и ульстеры были обязательны лишь на похоронах для приглашенных нести гроб, они надлежали событиям скорее печальным, а на свадьбах можно было, обойтись и без них.
Таким образом, Корль присутствовал на свадьбе без цилиндра.
Это была странная свадьба, ибо невеста, одеваясь к выходу в церковь, еще не знала окончательно, пойдет ли она туда, а жених сидел на своем сундуке в комнате при конюшне, одетый, опустив голову. Между тем мебель из комнаты Каролины, под руководством Берты, перетаскивалась в новую квартиру Гуго; Фриц и мальчишки с увлечением носили через двор стулья и цветы, берлинская приезжая орудовала на кухне.
Молодые пошли в церковь пешком. Альфонс не отказал бы дать им для этого случая коляску, но им не хотелось привлекать внимание. Потом в мезонине, в новой квартире Гуго, происходило пиршество. Пленные в это время сидели в казарме и играли в очко, а вечером, придя ужинать, каждый нашел около своей тарелки по маленькому штрицелю.
Берлинская племянница, относившая на блюде штрицеля Альфонсу и Марте, остановилась около пленных на минуту и приняла от них благодарность, совершенно искреннюю, ибо штрицели всеми, не исключая Игната, были съедены немедленно и с удовольствием.
Конвойный поднялся к молодым наверх и через некоторое время спустился веселый, с блестящими глазами. За ним скатился с лестницы Корль: он был пьян и, споткнувшись, вылетел во двор плашмя. Пленные засмеялись, а Корль, вскочив на ноги, захотел драться. Возможно, ему вспомнилась затрещина, когда-то полученная от Кости, потому что он остановился именно перед ним, размахивая руками.
— Тише, Корль, — сказал конвойный, оттаскивая его, и в виде особого аргумента добавил, показывая на Костю: — Костя — сержант.
— Сержант он или нет, — крикнул Корль, — он пленный, и я ему дам по морде…
— Предоставь это мне, — тонко улыбнулся конвойный, — когда я найду нужным. Штатские люди тут не при чем…
На следующий день все работали как обычно. Каролина в поле не вышла. Гуго пахал озимое. Корль мыкался с бороной, томясь по точному времени. Пауль, работавший с Костей, вспоминал вчерашний пир и напевал услышанные вчера мотивы. По какому-то случаю он дал подзатыльник Фриду, вертевшемуся тут же; Фрид захныкал и сказал, что он пожалуется папе.