И вот снова, увязая по колено в снегу, полки дивизии двинулись по лесным дорогам на позиции.
Ни разговора, ни смеха, как это всегда бывает в походах.
Озлобленные, сбитые с толку солдаты шли молча.
На первом большом привале мы спросили у ротного:
— Ваше высокоблагородие, как же с Европой? Отложили, что ли, поездку?
— Все, все, ребятки, скоро узнаете, — ответил ротный и отошел, давая понять, что разговор на эту тему он вести больше не намерен.
А потом нам объявили, что немцы, собрав на Рижском фронте большие силы, готовятся к наступлению.
— Набьем немцам морду и за границу поедем, — так закончил информацию командир роты.
«Только кто кому набьет-то, — думали мы, слушая ротного. — Значит, опять заваруха. Нет, не доедет дивизия до Парижа. Значит, прощай, Эйфелева башня, прощай, прекрасные француженки. Эх, Париж, Париж…»
Мы были так расстроены, что даже не поинтересовались, кого сменяет наша дивизия. А не все ли равно, кого. И только на второй день узнали, что сменили мы прославленную Тульскую дивизию, дравшуюся у Мазурских озер во время первого русского наступления в Восточной Пруссии.
Я сначала не поверил. Тульскую? Путают что-нибудь ребята. В Тульской дивизии пулеметчиком служил мой отец.
Отца я не видел с самого начала войны. Почему-то мне казалось, что Тульская дивизия находится в Галиции. Но, оказывается, мы служили в одной армии и даже в одном корпусе. Я узнал об этом, когда уже было, как говорят, слишком поздно.
Но какой полк сменили мы? Я навел справки, и лучше бы не делал этого: действительно, наш 16-й особый полк сменил ту часть, в которой служил отец.
Путаясь ночью по ходам сообщения, мы разошлись с отцом, чтобы уже больше никогда не встретиться.
Я дошел, шатаясь, до выступа, где хранились патроны, сел на ящик, и слезы брызнули из моих глаз.
Я вспомнил свою мать, нашу большую нищую семью и трижды раненого отца, с которым, как мне казалось, я не встретился по собственному легкомыслию.
— Что с тобой? Что ревешь, как белуга? Весь окоп затопил. Смотри, как поднялась вода. Сырость зачем разводишь? Нам и так мокрицы проходу не дают… — шутили товарищи.
Я рассказал им о своем горе. Все как-то сразу притихли.
— Да. Сменить полк, мимо отца пройти и не поздороваться — это… тяжело… — сказали товарищи с глубоким сочувствием и оставили меня одного.
Так сидел я около часа. А потом встал и пошел по окопу осматривать пулеметные гнезда, не оставил ли отец после себя какой-нибудь отметки.
В окопах мы любили вырезать на деревянных накатах, досках свои фамилии, адреса. А некоторые вырезали стихи, а то просто какое-нибудь хлесткое словцо.
И еще отец любил плести корзинки. Это была его страсть.
Я внимательно осматривал пулеметные гнезда, бойницы, не теряя надежды найти вырезанную фамилию или сплетенную корзинку. Ведь в окопах у солдат много свободного времени, которое чем-то нужно заполнить.
Но среди сотен вырезанных фамилий и имен не было фамилии моего отца. Уж не убили ли его? Но я гнал эти черные мысли.
В тот же день я написал отцу письмо. По моим расчетам, Тульская дивизия не могла далеко уйти от фронта. Она находится где-нибудь около Риги, и я быстро получу ответ. Так думал я, отсылая письмо.
Но зря тешил я себя несбыточными надеждами. Ответа на письмо я так и не получил. Я решил, что отец убит. Но он был жив.
Изрешеченный пулями, контуженный, отец вернулся домой. В январе 1918 года он поступил добровольцем в Переяславский полк Красной гвардии, с которым участвовал в подавлении ярославского мятежа, где и был ранен в четвертый раз.
Телеграмму о его смерти в лазарете я получил в Великих Луках. Но я не мог выехать. Ехать нужно было неделю (поезда шли по сто километров в сутки). Города нуждались в хлебе, кулачество поднимало голову. И мне, вместо Переяславля, пришлось выехать в один из районов с продотрядом.
И только много лет спустя мне удалось побывать на могиле отца. Это произошло летом 1928 года.
Жаворонки кувыркались в бирюзовом небе, славословя бездумной трелью ладный июльский день.
Я стоял около поросшего густой сочной травой осевшего могильного холмика и думал о превратностях человеческой судьбы.
Немецкие пули изрядно искромсали отца, но не пощадила пуля белогвардейца.
Простым сердцем батрака-крестьянина он понял, на чьей стороне правда, и без колебания, мучительных раздумий отдал за нее свою жизнь.
В окопах
Солдатам надоела чечевица. Несколько недель нас только и кормили ею. Не зная, как избавиться от нее, солдаты роты связи залили варевом ход сообщения в землянку командира полка.
Утром командир полка увидел, что все кругом залито «рыбьими глазками». Рассвирепевший полковник Караганов приказал разыскать виновников и примерно наказать их.
Виновников чечевичного бунта искали три дня, допрашивали солдат, но так и не нашли.
Я описал этот случай в веселом фельетоне (тогда я еще не знал этого слова). Друзья покатывались со смеху, когда я читал им чечевичную историю.
В ту же ночь фельетон был подброшен к землянке Караганова. Взвод замер, ожидая, что будет дальше. Ждать пришлось недолго. На следующий день всех нас позвали к ротному и велели каждому солдату написать на чистом листе бумаги свое имя, отчество и фамилию, а также кто где родился. Командир полка хотел по почерку обнаружить автора фельетона.
В тот же вечер я снял висевшую на проволоке коптилку (лампы были только в офицерских землянках), достал тетради, куда я записывал свои мысли и наблюдения, и сел за новое сочинение, в котором хотел еще раз высмеять командира полка, вздумавшего таким оригинальным способом найти автора фельетона.
Человек двадцать солдат, откинув шинели, полулежали на нарах и с жаром обсуждали, что им делать с только что пойманной упитанной вошью, снятой с шеи взводного, весельчака, в прошлом циркового клоуна, Ступина — по паспорту, а по сцене — «мистера Бэдби». Одни предлагали без всякого суда и следствия насекомое сварить, другие требовали предать полевому суду.
Блиндаж освещался опущенным в консервную банку поплавком. Бледно-желтый огонек нещадно чадил, дрожал, вьющиеся струйки копоти расплывались по потолку.
Ступин важно сидел около столба и спрашивал:
— Ну, так как же, христовы воины? Судить будем вошь или удавим без суда и следствия?
Серая, с черной полоской вошь, перебирая лапками, ползла по его ладони. Но каждый раз, как только она доходила до ската, Ступин соломинкой водворял ее на прежнее место.
— Судить, судить ее, стерву!
Чабан, блошиный палач, намылив нитку, с серьезным видом отыскивал в потолке гвоздик, чтобы устроить виселицу. Нары вздрагивали от смеха.
Прежде чем удавить вошь, Чабан велел взводу креститься, а сам, натирая привязанную к потолку нитку, важно басил:
— По указу его императорского величества, царя польского, великого князя финляндского и прочая и прочая…
И, внезапно замолчав, пригнулся к нарам. Послышались чьи-то торопливые шаги. Притих и взвод. Степан Елка, ротный сказочник и балясник, нежным тенорком выводил:
— … В некотором царстве, в некотором государстве, а именно в том, в котором мы с вами живем… жил-был… ко-о-ро-о-ль…
Спрятав тетради, я беспокойно затеребил фитиль коптилки. Кого нелегкая несет в такую поздноту в блиндаж?
Вбегает, весь запорошенный снегом, Павел Ушаков, петербургский рабочий, по профессии жестяник, мой большой приятель.
Небрежно бросив винтовку в угол, он сунулся к нарам и, тяжело дыша, крикнул:
— Ребята! «Ура» кричите! Революция в Петрограде. Царя нет… Войне конец.
Он так шумно выражал свою радость, так прыгал, что погасил коптилку.
В наступившей темноте снова раздались его слова:
— Революция в Петрограде. Царя сбросили. Какого вы дьявола? Тут такие события, а вы…
Кто-то зажег коптилку. Ушаков, словно ища у кого-нибудь поддержки, забегал глазами по блиндажу. Но куда он ни смотрел, всюду видел он опущенные головы.