Это был одиннадцатый час утра. Еще накануне снялись и ушли в тыл на новые позиции русские батареи, потому что на всю артиллерийскую бригаду было только девять снарядов, да и те старого образца. Сутки отбивалась отданная на разгром русская пехота.
Ротченко шел позади солдат, рядом с Никоновым. Они не вышли еще из области огня.
Никонов пошатнулся, схватился за живот и упал. Ротченко нагнулся и повернул тело поручика лицом кверху.
Лицо у поручика сморщилось, как у ребенка, которого купают. Глаза зажмурились крепко, открылись, и поручик заорал.
Ротченко сказал:
— Что вы? Молчите!
Но поручик продолжал орать громким голосом. Вся радость ушла из его тела, и ее заменил страх. Одновременно два чувства не умещались в узком). черепе поручика.
Ротченко отшатнулся и крикнул:
— Молчи! Молчи, сволочь!
Солдаты остановились. Ротченко знал: еще секунда такого рева — и заревут все двадцать один человек.
— Сволочь! — заорал он. — Молчать!
И поручик замолк. Теперь страх ушел из тела поручика.
Ротченко следил, усмехаясь, за превращениями поручика Никонова. Он знал, как умирают люди, и не ужасался. Лицо поручика покрылось потом. Глаза в упор глядели на штабс-капитана. Тот усмехнулся.
— Успокойся. Сейчас все пройдет. Помрешь — Георгия дадим в приказе, и больше ничего. Поручения есть?
— Ведь это мука, — отвечал Никонов. — Ведь это мука, — повторил он. — Ничего не понимаю.
И умер.
Солдаты побежали, бросая на ходу винтовки.
Ротченко пожал плечами и пустился вслед за ними: в конце концов сейчас, действительно, не было нужды отступать медленно.
Впереди — окрик:
— Стой! Стой!
Ротченко тоже крикнул:
— Стой!
Впереди, в кучке солдат, стоял прапорщик Лосинский. Он размахивал шашкой и кричал:
— Стой!
Солдаты остановились и сбились в кучу.
Ротченко спросил прапорщика:
— В чем дело? Это направление дал штаб полка.
Прапорщик, отвечая ему, продолжал кричать во все горло и размахивать шашкой:
— Я привел пулемет и пять солдат! Мы вырвались! Господин капитан!
— Вложите шашку в ножны и молчите целую минуту подряд, — приказал Ротченко.
Прапорщик опешил, вложил шашку в ножны и замолк.
— Так, — сказал Ротченко.
Солдаты глядели на него. Было ясно, что они ждут от него спасения, а он не знал, куда их вести.
— За мной — шагом марш! — скомандовал он и повел солдат вправо от дороги.
Солдаты, толкая его, понеслись вперед.
Ротченко заорал:
— Стой! Стой!
Прапорщик стоял у пулемета. Он; топал ногами и тоже орал:
— Стой!
Он ничего не понимал и решил повторять все слова и движения батальонного командира.
— Из пулемета их, — сказал Ротченко. — Валяй!
Прапорщик навел пулемет и опустил руки.
— Не могу, — сказал он, последнее, и вдруг понял, что его сейчас убьют: он выпал из войны. Он все увидел со стороны: лес, беспомощную кучку солдат, Ротченку и себя, совершенно непричастного к этому непонятному делу. Это было так страшно, и так ясно было, что все равно он умрет, — что, когда пулемет затрещал, направленный рукой Ротченки, прапорщик бросился за солдатами под пули, и первый упал лицом в сухие сучья. Он не видел уже, как остановились солдаты, и как Ротченко повел их дальше, не взглянув на труп прапорщика Лосинского.
К, ночи командир первого батальона штабс-капитан Ротченко и четырнадцать солдат подошли к фольварку. Тут собрались остатки дивизии.
Фольварк был цел: ни один снаряд не тронул его. Ротченко быстро вошел в дом. Дом был пуст: остатки дивизии переправлялись через Оржиц. Там, за рекой, новые позиции. Ротченко сам не знал, зачем ищет Терезу: спасти или убить. Но Терезы не было нигде.
Штабс-капитан вышел в сад, к солдатам, и приказал поджечь фольварк.
Он думал: все, что было с ним и со всеми, сделали люди. Создали чепуху и дрянь — и сами же ужасаются. Они никого не имеют права обвинять: ни бога, ни черта. Они сами виноваты, сами же и должны все исправить.
Прапорщик Лосинский, убитый в бою 30 июня у деревни Единорожец, награжден был Анной 4-й степени за храбрость. Поручику Никонову, убитому в том же бою, дали в приказе георгиевское оружие.
Варшава
I
Такой уж бзик у кандидата на классную должность Кроля — жениться на Марише.
— Раз, два! — и как деньги будут — женюсь.
А денег нет иной раз даже и на то, чтобы пойти в цукерню, поглядеть на Маришу, как ока бегает меж столиков, разнося господам офицерам шоколад.
Цукерня — вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют.
— Шоколаду пану?
И уже горячим паром дышит шоколад на столике, а рядом, вафля, которую как в рот возьмешь, так и жить больше не хочется: сколько ни живи, лучше никогда не будет. Бегает Мариша и не знает того, что сидит у столика будущий ее супруг. И никто не знает, кроме кандидата Кроля.
Когда совсем нет денег, кандидат Кроль останавливается у окон цукерни, глядит туда, где шум и веселье, и идет дальше, чтобы у себя в комнатушке развалиться, задрав ноги на спинку кровати и руки засунув в карманы.
Лицо у него острое, как топор, и весь он в острых стремительных углах. Когда же он заберется на ночь под одеяло, то можно даже испугаться его чрезвычайной длины: на подушке торчит маленькая острая головка, и вдруг на другом конце кровати, там, где никак нельзя ожидать — задвигаются ступни, оттопыривая одеяло, и кажется тогда, что голова у него — отдельно, и ноги — отдельно.
Деньги кандидат Кроль занимает у Егорца, солдата из военной гостиницы. Егорец дает рубль и указывает:
— Если сапогом да одеяло пачкать — так от этого денег не будет. Работайте.
Кандидат обижается.
— Кроль не работает? У Кроля в госпитале кипяченая работа. Раз, два! — ни раны, ни солдата: одна постель. Кандидат Кроль устал. Кандидат Кроль…
А у Егорца лысина прошла от лба к темени, и колыхается он на табурете, как круглое облако зеленого дыма. И вот-вот загремит гром, засверкает молния: озлится Егорец.
— Иная вам работа нужна, господин кандидат. С такой работой никогда у вас денег не будет.
А кандидат Кроль с рублем в кармане идет в цукерню, чтобы поднести Марише цветок, посидеть с ней за столиком, разговаривать с ней тонкими намеками и убеждать одноглазую мать Мариши, что деньги у него будут.
II
Война вот что сделала с корнетом Есаульченко: всадила в окоп, надышала в лицо копотью, залила глаза синим пламенем и сокрушила слух так, что казалось ему: вогнали ему от уха к уху железный кол и бьют по тому колу молотом. А лотом вытащила из грохота, дыма и пламени и пустила гулять по варшавским улицам.
Чуть приехал в Варшаву, — с вокзала к коменданту, оттуда в военную гостиницу и в «Римские бани». В «Римских банях» есть комнаты жарче Африки. Пройти из такой комнаты в соседнюю — все равно, что шагнуть одним шагом тысячу верст к северу. Выпарив засиженное в окопах тело, завернуться в простыню, забыться в теплой комнатке на диванчике и, очнувшись, отдыхать. Обставиться бутылками и пить, чтобы забылась война.
А войны не забыть. Везде — на севере, на западе, на юге, в пятидесяти верстах от Варшавы — война. И в командировке ясно сказано: «сроком на одну неделю». Как ни торопился отдохнуть корнет Есаульченко, но в одну неделю не успел заглушить и затмить войну варшавским весельем.
У него в номере военной гостиницы, на круглом столике — лимонадные бутылки с вином. У столика раскрытый чемодан, из которого торчит неплотно втиснутое мятое белье.
Завтра конец отпуска. Завтра корнет Есаульченко полетит по полю на коне сквозь дым и грохот или, оставив коня в обозе с денщиком, спрячется в окопе.
Вот что сделала война с корнетом Есаульченко, тем самым, который в «Римских банях» гулял голый, но при шпорах и сабле.