В воздухе что-то шипит, и при взлете осветительной ракеты мы видим огромную площадь земли и наши неровные, разорванные цепи.
За первой ракетой взлетают другие. Поле освещено, как днем. Мы быстро ложимся. Мы попадаем под бешеный ружейный и пулеметный огонь. Слышен тонкий свист пролетающих пуль: фьють, фьють… Мы инстинктивно ложимся плашмя, стараясь врыть голову в землю…
Кто-то кричит вблизи пронзительным голосом:
— Санитара, санитара, ранили!..
И потом долго, до хрипоты, все тише и тише:
— Ах, ах, возьмите, возьмите…
Из-за шума стрельбы его уже совсем не слышно. Стрельба не стихает. Ракеты беспрерывно освещают поле. Длинный и широкий луч прожектора перескакивает с места на место и щупает каждый уголок. Я рою впереди себя землю и делаю прикрытие для головы. Стрельба и крики продолжаются.
Кто-то надрывается справа:
— Передай по цепи — отступить в свои окопы.
Я передаю влево, стараясь перекричать шум:
— Отступить в окопы!.
При вспышке ракеты я вижу ползущие назад фигуры. Все поле живет и движется.
Ползти по вспаханному полю трудно. Я забрасываю каждую минуту мешок на спину, но он упорно сползает на бок. Колени наступают на шинель, не давая двинуться. Мешает винтовка. Руки устают и слабеют…
Мы добираемся до своих окопов. Роты смешались. Слышны окрики:
— Пятнадцатая! Где пятнадцатая? Здесь какая? Какой батальон? Где перевязочный пункт?
Стрельба утихает. Только лучи прожекторов бороздят поле, и вспыхивают в разных местах ракеты.
На поле осталось много убитых и раненых. Оттуда доносятся крики.
Наконец, группами появляются санитары. Раненых проносят мимо нас, и крики их слышны пока они не скрываются в лесу, где расположен перевязочный пункт.
Я нахожу свою роту. Кроме оставшихся на поле, многие попали в другие роты. Чайка, Гончаров, Былин, Родин, Василенко — здесь. Я сажусь в окопе отдохнуть и засыпаю. Но спать не дают. Кто-то упал на меня и больно ушиб голову. Я просыпаюсь. Сразу не могу пенять, где я. Впереди черные влажные стены окопа, в нос бьет сырость и холод погреба.
И только над головой, в темно-синем бархате, мерцают золотые точки.
Я сижу в окопе и не могу оторвать глаз от темного простора неба и блеска далеких звезд…
Какой покой, какой бесконечный покой!..
Утром снова вылезаем из окопов и, как вчера, длинными цепями движемся вперед. Проходим по тем местам, где вчера ночью наступали. По всему полю нарыты крохотные прикрытия, спешно, под огнем возведенные голыми руками. Мы доходим до неприятельских окопов. Бруствер окопа замаскирован дерном, ветками и листьями; даже на близком расстоянии он сливается с зеленью поля. Взбираемся на возвышение и перескакиваем через окопы. Тихо. Никого нет.
Нас удивляют неприятельские окопы. Они укреплены досками, балками и свеженапиленными деревьями. Во многих местах навесы, глубокие ниши для патронов, ходы сообщений. А ведь останавливались немцы только на несколько часов, чтобы задержать наше преследование. И ушли-то они, видно, совсем спокойно. Ничто не брошено, не оставлено, не забыто. Только пустые консервные коробки валяются кругом.
Былин недоумевает:
— Може, тутечки нечиста сила вчера стреляла? Як вони, бисовы дити, шпарыли, а сегодня як будто никого ни було. Аж уси гильзы подобрали. Ну, и народ!
Василенко в восторге от окопов:
— Быдто хату строили, ей-бо! И крышу и ступеньки, и нужнык… Тилько окон не мае. Дюже грамотный народ, ученые, собаки!
Мы идем дальше. Неприятель, очевидно, далеко, и мы выходим опять на дорогу, растянувшись бесконечной лентой.
Мы голодны. Нас совсем не кормят. Наши собственные запасы съедены. Достать новые негде. А кухни где-то болтаются, и мы третий день не получаем горячей пищи. Что это? предательство? или беспечность делового начальства?
Позади нас огромный, богатый, нетронутый войною город. Тысячи продовольственных магазинов и складов, ненарушенный еще интендантский аппарат, штабы, пункты, управления; позади нас — по закону в тридцати верстах — обоз второго разряда, и в пяти — первого. Дороги еще не разрушены, мосты не взорваны, пути неприятелем не заняты, а кухни добраться до своих частей не могут.
На горизонте вырастают трубы с вьющимся дымом. Нас радуют и волнуют человеческие жилища. Может быть мы отдохнем и насытимся.
Входим в местечко Бяла. Маленькие, грязные домики крыты серой соломой или камышом. В окнах, вместо стекол, торчат грязные подушки и тряпки. Покосившиеся углы и стены подперты досками и, кажется, вот-вот обвалятся.
По улицам бегают босые, несмотря на холод, ребята с торчащими сзади из штанишек грязными рубашонками. Из домов выглядывают старики и женщины. Дальше, к середине местечка, дома побольше, с деревянными позеленевшими крышами, с крылечками и стеклами в окнах. Но на всем печать убожества, нищеты, нужды, тяжелые слезы непролазного горя, забитости и приниженности. На лицах женщин испуг, тревога и беспокойное ожидание непоправимого несчастья…
Солдаты разбегаются по местечку в поисках съедобного. Но лавки уже опустошены и закрыты. Бегают по домам, достают молоко, булки, масло и колбасу. Воруют кур и уток, которых жители тщетно прячут — от солдатского глаза ничто не укроется.
Былин раздобыл гуся, уверяя, что купил за восемь гривен, и немедленно зажарил его, удивляя Чайку поварским искусством. Мне он сознается, что гуся спер, когда хозяйка отказалась его продать. Но я думаю, что он и не пытался его купить…
Мы сыты сегодня и бродим по местечку, слоняясь от скуки и безделья. Жители нас боятся и загоняют в сараи и хлева птицу и поросят.
Былин поставил себе цель: украсть пару поросят и зажарить их впрок на черный день. Таких запасливых, как он, вероятно, в полку немало.
За мной весь день по пятам бродит запасный Иоганн Кайзер, самарский колонист, бритый, сухощавый и крепкий. Во рту у него вонючая обкусанная трубка; зубы у него крепкие, короткие и желтые, и говорит он низким однотонным басом.
По-русски он изъясняется ужасно, так же, как я по-немецки, и это служит основой Нашей дружбы. У него жена и трое детей. Его два брата тоже призваны. И во всех трех семьях не осталось ни одного мужчины. Уехали они все почти одновременно, в разгар полевых работ. Это его больше всего беспокоит. Работников теперь не найти, а дети маленькие. И умереть страшно только потому, что останутся маленькие дети.
Былин и другие солдаты, ворующие гусей, внушают ему отвращение. Его хозяйское сердце деревенского собственника негодует.
— Как можно, — говорит Кайзер, — ведь хозяину с трудом дается каждая копейка. А он сразу гуся украл.
— Что же делать, Иоганн, он кушать хотел.
Он получил сегодня обед из походной кухни.
— Ничего не поделаешь — здесь война.
— На войне тоже можно быть честным.
Колонист упрям. Его не переубедить. Я спрашиваю его:
— Сознайся, Иоганн, ты хотел бы, чтобы немцы победили?
— Нет, зачем… Одно добро… Я хочу, чтобы кончилась война.
— Я понимаю. Но немцы ведь — свои! А русские — чужие?
— Знаешь… Я тебе сказку скажу. Поспорили телега и сани: кто лучше. Сани говорят: я лучше, а телега говорит: нет, я лучше. Пошли они к лошади. Спрашивают: «Скажи, лошадь, кто лучше — сани или телега?» Лошадь жует сено, думает и говорит: «Знаешь, что. Оба вы — сволочи. Тебя надо таскать… и тебя надо таскать». Вот. Понял? Хорошая сказка…
— Ай, хороша сказка! Вот хороша!
Артамонов, обычно серьезный и невеселый, улыбается.
— Ну, спасибо, Кайзер, удружил! И ты, говорит, сволочь и ты сволочь… Обоих, говорит, вас таскать надо… А хорошо бы им, Кайзер, обоим по шеям надавать! А?.. На кой вы ляд нужны! Сами на себя работать будем. К чертовой матери таких хозяев — сами себе хозяева…
Вечером я лежу рядом с Кайзером поперек широкой перины, брошенной на пол. Хозяин, старик-еврей, с длинной желтовато-седой патриаршей бородой, рассказывает о внуке:
— Он учился в духовной школе, в ешиботе… Он так умен, так глубоко постиг тайны Талмуда и Раше. Он их толкует, как глубокий мудрец… В двадцать два года он знает больше, чем другие раввины на старости. Его хвалил сам виленский раввин. О нем мечтал, как о муже своей дочери, варшавский богач и хасид Давид Перельман… А теперь его взяли в солдаты и отправили в Киев, а оттуда на австрийский фронт. Но всевышний его не оставит… Он будет всегда с ним…