Ступня совершенно потеряла свою форму. Она превратилась в распухшую массу с синей, натянутой и блестящей кожей. Опухоль, начинаясь у пальцев, кончалась выше щиколотки.
Мы не успеваем полежать и получаса, как нас поднимает тревога:
— Поднимайся, стройсь!
Это невозможно. Люди не могут подняться. Мы много суток не знаем отдыха. Мы десятки часов шли без передышки. Ночь напролет мы боролись с темнотой, тяжелой дорогой, канавами и пнями. У нас разбиты ноги и болит все тело. Мы голодны. Нам нужен отдых.
— Поднимайсь! Становись!
Я кладу свой разрезанный сапог в вещевой мешок, ногу обматываю тряпками и веревками и, опираясь обеими руками на винтовку, выхожу. Чайка посылает Былина к врачу с запиской. Просит взять меня в линейку или двуколку. Но мест нет. Класть некуда. Все забито больными и ранеными.
Полк движется дальше.
Лица землисто-серые от усталости и грязи. Тусклые и безжизненные глаза ушли глубоко в орбиты. Губы потемнели. Ноги едва передвигаются.
Иду, тяжело ступая, медленно опуская больную ногу и тяжело дыша. Тряпки на ноге лохматятся, разматываются, и я часто останавливаюсь, чтобы их завязать. Чтобы не отстать от своей части, напрягаю последние силы, но скоро окончательно устаю и сажусь на землю.
За полком тянутся кухни, двуколки, лазарет. Знакомый фельдшер устраивает меня на двуколке. Здесь сидят еще двое больных. Втроем тесно и неудобно. Нас трясет и швыряет.
Проезжаем мимо железнодорожной станции. Станционные постройки разрушены, деревья у садика расщеплены и свалены. Телеграфные столбы наклонились и опутаны оборванной проволокой. Платформа разбита в завалена кирпичом, камнем и штукатуркой. На путях — искромсанные остатки товарных вагонов, валяются груды обломков, обгорелых шпал и изогнутых рельсов…
В стороне от станции стоит несколько санитарных линеек. Всех больных и раненых перегружают в линейки. Меня также отправляют. Я и рад уйти в лазарет, и жаль мне своих приятелей. Фельдшер сердится:
— Ложись, ложись скорей! Держи ногу выше! У тебя такое растяжение сухожилий — дай бог через пару недель подняться. Хорошо еще будет, если кость не треснула.
После двухдневного пребывания в полевом госпитале я попадаю в запасный, находящийся в маленьком городишке и помещающийся в здании гимназии. Запах разлагающегося мяса, гноя, экскрементов, мочи, застоявшейся крови и желудочных газов схватывает за горло… Хромая, бегу назад в коридор и почти скатываюсь с лестницы. Во дворе легко и свободно дышится. Нет, я не вернусь в палаты!
Прибегает сестра. Она сердито кричит:
— Ты с ума сошел! Куда ты убежал?
— Сестрица, не пойду туда. Там, действительно, с ума сойти можно. Там невыносимая вонь. Не могу… Меня тошнит…
— Вы вольноопределяющийся?
— Так точно…
— Идемте, я вас устрою в чистой палате.
Я иду за ней. Как бы мне не влипнуть в неприятность. Зачем я согласился быть вольноопределяющимся?
Но это меня спасает. Возле перевязочной — крохотная комнатка. В ней койка, заваленная бельем, ватой и марлей. Эту комнату освобождают и предоставляют мне. Комнатка на отшибе. Я здесь один. Меня стригут, ведут в ванную, и через час я лежу в чистом белье, на свежей постели.
Спасибо сестре! Она — хороший человек. И уважает вольноопределяющихся. Однако санитарка, которая мыла меня в ванне, смотрит на это иначе. Хрипловатым контральто она ворчит:
— Да уж ладно! Чиво говорить. К кому добрая, а к кому и нет. Тожи андил небесный!
Мне строго велено лежать спокойно и не сходить, с постели, но через несколько дней я понемногу начинаю сползать. Иду, опираясь на костыль, в соседнюю палату.
Удушливый запах йодоформа и карболки смешался с терпким запахом грязного белья, прокисшего пота, нечистого тела и гнилой соломы матрацев.
У самой двери лежит проснувшийся только что после хлороформа. Его рвет остатками пищи, потом желчью и кровью. Запах кислой отрыжки и рвоты заполняет весь угол. К нему невозможно подойти и помочь ему. Синее лицо и почерневшие губы покрыты потом. Мучительные позывы к рвоте сводят лицо его и шею судорогой. Веки закрытых глаз зловеще чернеют, как дыры черепных глазниц… Глаза, виски и щеки глубоко провалились, и подбородок острым концом торчит вперед… Слабым голосом он натужно и напряженно стонет.
Меня кто-то окликает из угла большой палаты:
— Кацо, иды ко мнэ!
На постели, ровно вытянув ноги, лежит неподвижно молодой брюнет. Его бледность оттеняется жгучей чернотой растительности и глаз. Он быстро и нетерпеливо расспрашивает меня обо всем, что касается меня, и, боясь, что я скоро уйду, просит:
— Садысь, давай мне твой кастыл!
Он тяжело ранен в ногу, потерял много крови и смертельно боится ампутации. Он жалуется, как ребенок, наивно и трогательно:
— Как я буду без нога? Нельзя жить без нога…
Но ему не дают много говорить — его зовут на перевязку. Он пугается и начинает громко плакать.
— Сестрыса дорогой, не нада… не нада, сестрыса…
Сестра его убеждает, что сегодня не будет так больно, как вчера; что перевязывать надо обязательно каждый день, иначе начнется гангрена, и надо будет ампутировать ногу.
Это его пугает. Он умолкает. Его укладывают на носилки и уносят в перевязочную.
Сквозь открытую дверь перевязочной виден стол, на котором лежит Коридзе. С его ноги снимают промокшие бинты с розово-желтыми пятнами сукровицы. Только передняя часть его ноги сохранила кожу. Вся мякоть ноги от пятки до подколенной ямки вырвана, и на костях висят лохмотья мышц, покрытых гноем и сгустками крови. Эта штука не похожа на человеческую ногу. Это обглоданная собаками, еще горячая, дымящаяся кость.
Сестра подносит к ноге намотанную на палочку вату с перекисью водорода, и Коридзе кричит:
— Сес-тры-са, сес-тры-са, не на-да, не на-а-а-да!
Его вопли несутся по всему коридору и доходят до палат. Сестра быстро и ловко проводит квачем по ране. Рана покрывается беловатой пеной и мелкими пузырьками. Края смазываются йодом, и на ногу накладывается гора марли. Потом долго бинтуют широкими бинтами.
В госпитале всего три врача.
После утреннего обхода они работают в операционной много часов подряд. В дни доставок новых партий раненых они оперируют с утра до позднего вечера и в экстренных случаях по ночам. Перевязки, даже самые тяжелые, сложные и опасные, делают сестры без врачей.
Старший врач со дня окончания университета до начала войны был в Петербурге санитарным врачом. И хирургический нож он в последний раз держал в руках на втором курсе медицинского факультета, когда он кромсал трупы под опытным руководством авторитетного сторожа при анатомическом театре.
С тех пор, надо думать, он забыл даже элементарную анатомию, не то что хирургию. А теперь он главный врач хирургического госпиталя и делает сложнейшие операции в области брюшины, дыхательных органов и мозга…
Его помощник — венеролог. Нет оснований сомневаться в том, что он удачно промыл протарголом много пораженных гонококками каналов. Вероятно и то, что он не однажды вколол в вену острую иглу шприца, наполненного неосальварсаном. Но менее вероятно, что это его достаточно подготовило к операциям удаления осколков шрапнели из легкого, к лечению простреленной почки или восстановлению челюсти.
Третий врач, гладенький и вылощенный юноша, сынок петербургского папаши, только что досрочно вылупившийся из университета. Он должен работать под руководством опытных врачей.
А опытные врачи — узкие специалисты, модные штучки больших городов. Это не те провинциальные земские врачи, которые лечат туберкулез, оперируют аппендицит, трепанируют череп и принимают ребят…
И вот, волею судеб, санитарный врач, венеролог и петербургский франт — во главе хирургического госпиталя, пропускающего десятки тысяч раненых.
Оттого ежедневно ампутируют здесь десятки рук и ног. Оттого ежедневно под ножом врача умирают многие, смерть которых вызвана только оплошностью хирурга. Оттого погибают от удушия хлороформом, истекают кровью, умирают от сепсиса…