— Слышь, скажи ему… Скажи, что, мол, верно это, правильно… И мы, мол, так понимаем: ни им, ни нам войны, дескать, не надо… Это Питер с Берлином, дескать, воюют, а народу, что русскому, что немецкому, вроде как на чужом пиру похмелье… Ну, шпарь…
Я протестую:
— Что ты, Артамонов, да мне сроду таких слов не перевести! Где мне!
— Ладно, ладно, шпарь, милый! На то и образованный. Дела делать не умеете, это верно, а уж поговорить — это вы мастера. Шпарь, дружище!
Артамонов настойчив и властен. Я перевожу, как умею. Баварец, очевидно, хорошо понимает. Он радостно хлопает меня и Артамонова по ладошкам и медленно, с расстановкой, чтобы было понятно, говорит:
— Да, да… Нас бросили в чужую драку, нас впутали В чужое дело… Но, к сожалению, далеко не все еще это поняли… У людей головы затуманены словами «нация», «долг»… Если война хоть немного еще затянется, это поймут все… Это поймут, это обязательно все поймут… И тогда — горе тем, кто это затеял…
Я перевожу, стараясь ничего не пропустить. Артамонов напряженно слушает, глядя то на меня, то на немца. В его темных, глубоко сидящих глазах загорелись зеленые огоньки, он долго держит руку немца в своей и молча смотрит в его глаза, потом новым каким-то голосом, тихо-, почти шепотом, говорит:
— Камрад… Гут… Хорошо… Понимаешь?
И, повернувшись ко мне, прибавляет:
— Скажи ему: верно, дескать, скоро все поймут… Тогда, мол, повоюем, с кем надо…
Артамонов раздает свою махорку пленным и не отходит от баварца ни на шаг.
Былин рад за немцев.
— Трохи подзаложили нашего хлебца. Веселей стали, а то вот-вот ноги протянут.
— Эх, братцы, самое вкусное — это хлеб! Вкуснее хлеба ничего нет.
Кто-то не согласен:
— Видать, ты ничего вкусного не едал. Едало больно худое.
— Да худое, не худое, а жрал не хуже тебя. Тоже богатый нашелся!
Их кто-то примиряет:
— Вкусного на свете много. А только, девствительно, как пузо хорошенько подведет, так верно, что ржаной хлебушко скусней медового пряничка…
К нам подходят из других батальонов.
— Здорово, ребята, как жуете?
— Жуем, коли чего наскребем. А не наскребем, то так проживем…
— Видать, сегодня наскребли. Аж немцев маленько подкрепили!
— А што — немцы. Таки-ж, как другие. С глазам, с рукам, с ногам.
— Верно… А не повидамши их, думаешь: хуже чертей. Может, с хвостам, с рогам… Вот они какие смирные, воды не замутят.
— Смирные… А почнут шпарить с пушек аль с пулеметов, тогда будут смирные…
— Прикажут — почнут. И тебе прикажут — стрельнешь. По своей охоте пошел ты на фронт? Не по своей… И они не по своей…
— Конешно, никто по своей воле не пойдет… Дураков таких оченно мало. Всех заставляют. И наших, и немцев, и хранцузов, и других…
— А не пошли бы все… И войне бы конец… Ведь не за свое дело воюют…
— Да… Попробуй не пойти…
— А што!.. Может, кому и надоест ходить. Походют и перестанут…
— Прикажут…
— А может и приказу не послушают…
Потом разговор опять заходит о пленных:
— Ведь вот же тоже в Христа они веруют. Крест целуют, знамение крестное на грудь кладут. И поп-то ихний в бой их ведет с распятием. Господне благословение на ихнее оружие призывает.
— А што, братцы, и богу-то, выходит, нелегко?! Все его просют. И русские, скажем, и хранцузы, и немцы, и турки. Помоги да помоги… А што ему делать? Одному поможешь — другому худо. Другому поможешь — этому худо… Вот незадача.
— Ну, он никому и не помогает. Деритесь, мол, как хотите. Ну вас всех к хрену…
— Это верно. Он один, а народу много. И все таперича молются и плачут… И солдаты, и ихние женки, и матери, и дети, и попы, — все молются. Кто за здравие, кто за упокой… Такой до неба вой доходит — спасения нет…
— Нехай, кому треба, по шапке даст, и война тоды кончится…
— Может, и даст… А не он, так другие дадут…
Немцев гонят дальше. Их поднимают, считают и окружают редким кольцом конвоиров. Мы по-приятельски прощаемся с ними и угощаем перед уходом табаком. Они поднимают воротники и втягивают головы в плечи. Им предстоит долгий, тяжелый путь в глубину страны, в Сибирь, в даль и неизвестность.
Артамонов долго смотрит им вслед, напряженно думая, будто стараясь что-то припомнить. Потом, обернувшись ко мне, говорит:
— Видел?.. Похожи они на врагов? А?
И, будто сам с собой разговаривая, отвечает:
— Точно такие же, как мы… Только что в другой форме и по-иному говорят. Те же мужики, те же мастеровые… Ничего им от нас не надо. И их силой сюда погнали, и мы противу воли мытаримся здесь…
И, взглянув в сторону фронта, он прибавляет:
— Эх!.. соединиться бы нам с ними… И вместе бы ударить по башкам тех, кто послал нас сюда. Тогда бы всяким войнам конец…
Мы совсем близко к линиям окопов. Ветром доносит шум ружейной стрельбы. Близость огня и новых боев незаметно наполняет нас тревогой. Я думаю о том, что нет храбрости и нет трусости. Есть более крепкие и менее крепкие нервы. Но и те и другие становятся одинаковыми после нескольких боев. Наступает равнодушие, и приходит инстинктивный фатализм. Храбрецы те, кто сознанием или инстинктом постигли случайность всех событий на войне. Только вначале мы пугались каждого свиста пули, гула снаряда, шума мотора или грома разрыва. Мы падали камнем и лежали часами, врывшись носом в землю, или лежали на дне окопа, прикрываясь лопаткой. Потом мы поняли, что хотя беречься, где можно, надо, но все зависит от случайности, от тысячи случайностей…
Сколько людей уходило невредимыми из десятков боев, из-под страшного огня, из жестоких атак, а потом сидящего в резерве настигала неизвестно откуда залетевшая пуля и укладывала на месте.
В нашей роте однажды после кровавой атаки, при полной тишине и отсутствии неприятеля, во время чистки винтовок земляк земляка по неосторожности убил наповал…
Под Стрыковым, когда мы окопались под огнем, нам было вдруг приказано передвинуться влево. Мы, ругаясь и проклиная все на свете, передвинулись. А через час, в том месте, где я раньше сидел, разорвался снаряд, разворотивший на три сажени окопы и превративший пять человек, в рваные куски мяса…
Храбрыми мы считаем тех, кто спокойно идет на смерть, кто отдает сознательно свою жизнь. Я таких не вижу. Люди идут, потому что другого выхода нет. Исключение — такие, как капитан Воздвиженский. Их мозг затуманен фанатическим патриотизмом, воинским уставом, собственными интересами.
Подлинная храбрость присуща только тем, кто страстно верит в свое дело, кто идет на смерть с глубоким сознанием великой правды, за которую он борется, кто отдает жизнь за подлинную свою родину, за свою землю, за свое счастье.
Но таких здесь нет.
И кресты получают невольные храбрецы, идущие на риск по необходимости и случайно возвращающиеся.
Поручик тринадцатой роты, собиравший добровольную команду для разведки, позвал и меня. Я пошел, потому что мне было все равно. Я не хотел умирать и не собирался жертвовать своей жизнью. Но сидеть в окопе и ползти темной ночью по полю — одинаково опасно. И я пошел. Крест, который я получил за эту разведку, — награда за то, что я случайно не погиб…
Навстречу нам движется длинная вереница двуколок и линеек. С позиций везут раненых. Многие без сознания. При каждом толчке двуколки подпрыгивают, и раненые громко стонут. Им предстоит проехать много верст до железнодорожной станции. Дорога мучительна. Для тяжко раненых — она гибельна. На многих повязки промокли и горят огромными кровавыми пятнами. В одной линейке раненый в бреду сорвал повязку. Линейку останавливают, и фельдшер здесь же с большим трудом накладывает повязку.
Мы узнаем, что сегодня немцы дважды атаковали наши позиции. Атаки отбиты, но потери огромны. Ждут новой атаки.
Мы сегодня сменим разбитые и усталые части. Нам никогда не уйти из заколдованного круга смерти и крови… Ожидание боя всегда страшнее самого боя, и мы думаем с тоской — скорей, скорей бы все это сделалось, скорей бы все это окончилось.