Но пришел год, какого еще не бывало, и стало жарко, как никогда. Вжик — полетели головы, а я так старательно их подстригал, приводил в порядок, и вот они — «собачьи», их «крушат», «бомбят», «зажаривают». Гостиницей завладели «левые», в парикмахерской устроили штаб, завалили ее громкоговорителями, ручными пулеметами. А на этих «левых» напали другие и тоже «левые». До стрижки ли тут?! Зарплату, правда, выдавали регулярно, даже было неловко, будто лезу в чужой кошелек.
Когда в семьдесят четвертом утвердилась наконец «новая красная власть», всех этих «штабистов» да «службистов» и след простыл. Вернулся я в свою парикмахерскую: осколки ламп да зеркал, патронные гильзы, копья, дубинки, термостат для горячих полотенец загажен, а ведь уборная — за стенкой. Ну, это бы еще ничего, люди напакостили — люди и приберут. Выделили нам кругленькую сумму, и мы за четыре месяца привели все в порядок. После чего наш Дом для приезжих снова сменил вывеску — стал «Рабоче-крестьянской гостиницей». Здание обнесли высоченной железной оградой, добавили еще пару постов, чтобы никакой рабочий или крестьянин не проник туда! Для тех власть имущих армейских и провинциальных чинов, кто не «ступил на капиталистический путь», особо оборудовали несколько номеров по высшему разряду: достойные условия для сна, утреннего туалета, питания и прочих нужд помогали им наилучшим образом ограждать рабоче-крестьянские массы от разлагающего капиталистического и ревизионистского влияния. Правда, когда теперь народ съезжался на совещания, приходилось за восьмиместные столы усаживать десятерых и ограничиваться всего тремя переменами блюд вместо прежних четырех. Новые начальники, приходившие ко мне стричься, за лекарством для глаз уже не бегали, даже улыбались редко… Люди, что ли, переменились, нравы, времена другие пришли? Ничего не понимая, я затосковал. Жить стало неинтересно.
Летом 1975 года въехала к нам супружеская пара. У него — массивная голова, широкое лицо, чуть искривленное подобием улыбки, толстые губы, уверенный, смелый и в то же время грустный взгляд. Лет пятьдесят с чем-то, а выглядел седым стариком. У нее же, маленькой, ладной, чистенькой, большеглазой, с чуть припухшими веками, строгое лицо казалось чужим, словно взяли его у кого-то другого и приварили по новейшей бесшовной технологии. Они пришли в Дом для приезжих с чемоданчиком да какими-то кувшинчиками и поселились на последнем, шестом этаже в угловой темной комнате, где раньше была кладовка. Питались в столовой, но после всех, когда официанты уже принимались за уборку. Ни с кем не общались, и их никто не навещал, кроме какого-то парня в рабочей спецовке, заходившего по субботам. Каждое утро, еще затемно, старик спускался вниз и, проделав под большой шелковой акацией несколько упражнений из комплекса «бадуаньцзинь», прохаживался по двору. А вечерами они уже вдвоем после ужина совершали за воротами часовой моцион. Остальное время сидели у себя в комнате. Пару раз до меня доносился его смех, звучный и значительный. Да, вот еще что: и спускались, и поднимались они только по лестнице, хотя лифт был свободен и лифтерша ждала у дверей, улыбаясь. Мне это было почему-то симпатично. Может, потому, что в те годы редко доводилось видеть начальственную персону «на своих двоих» — они все больше теряли способность ходить пешком.
В тот день, придя утром на работу, я сначала направился на задний двор поразмяться. Обыкновенно наш постоялец в это время уже занимался там своей гимнастикой, но сегодня запаздывал. Не случилось ли чего, подумал я. Встал около акации, потянул стопу, сделал полшага, слегка присел на вдохе и только начал сгибать правую ногу в колене и вытягивать левую, как вдруг остановил меня необычный звук, вроде слабого стона. Душат кого-то, что ли? У меня волосы на голове зашевелились. Ринулся я на звук, обогнул фонтан, продрался сквозь плотные ряды кипарисов и у котельной увидел человека, лежащего ничком на земле. Тот самый старик. Лицо разбито, особенно подбородок, алая кровь смешалась с черной угольной пылью, верхняя губа рассечена, разворочена. Попытался поднять, но тело тяжело обвисало в руках, пришлось взвалить на спину, кое-как доволок до конторы, разбудил дежурного шофера, кемарившего в уголочке.
— С постояльцем что-то произошло, может, заболел, заводи машину, отвезем в госпиталь, давай-ка, быстренько!
Дежурил малыш Бу, сын знакомого парикмахера, всегда наглаженный, волосы блестят, кожаные ботинки сверкают. Взглянув на старика, он покачал головой:
— Это ж контрреволюционер! К чему вам эти хлопоты?
«Контрреволюционер?» — ужаснулся я и еще острее ощутил слабость, беспомощность привалившегося ко мне горемыки, о котором ничего не знал. К революции в те годы присасывались всякие пиявки, подрывая ее авторитет, но слово «контрреволюционер» не вызывало у меня ни презрения, ни ненависти.
— Что за чушь? Контрреволюционер в нашей гостинице?
— А вы что, не знали? Это же Тан Цзююань!
Вот оно что! Тан Цзююань! В шестьдесят седьмом все улицы, переулки столицы нашей провинции, колонны у входа в рестораны, дверцы общественных уборных были сплошь размалеваны известью, смолой или масляной краской, и в каждом революционном призыве («решительно подавить», «взять в тиски диктатуры», «покарать», «уничтожить преступников», «размозжить собачьи головы»…) упоминался этот Тан Цзююань: его имя писали вверх ногами, показывая, что пора дать ему как следует и башку свернуть. Или перечеркивали красными чернилами крест-накрест, чтобы все знали: смерть ему, трижды расстрелять мало. А враждовавшие кланы, поочередно занимавшие нашу бывшую гостиницу «Светлый Китай», без жалости убивавшие и без счета погибавшие ради того только, чтобы их признали «левыми», — все они, помню, печатали листовки да плакаты, разоблачая Тан Цзююаня как «черного инспиратора», «закулисного властелина» противной стороны. Наконец, в семидесятом, в очередной кампании против «контрреволюционеров», листовки официально оповестили, что за нападки на ЦК и «культурную революцию» он приговорен к пятнадцати годам заключения. Так вот кто лежал сейчас у меня на руках, истекая кровью, и стонал, не открывая глаз.
Кровь, стоны, обмякшее тело, восковое лицо, прикрытые глаза… и я вспомнил горящий, полный трагизма, но прямой взгляд. Почти бездыханен… и я вспомнил ярлык контрреволюционера, пятнадцатилетний срок, ярко-красные кресты, перечеркнувшие его имя… И вдруг вскипел.
— Болван, — заорал я на парня, — он же умрет, спасать надо! Ну и что же, что контрреволюционер, все равно надо везти в госпиталь! Понимаешь ты это, дубина? Только попробуй не повези, ответишь, если что!
Малыш Бу, шельма, который даже собственному отцу перечил, вдруг пристыженно уставился на меня, растерянно бормоча:
— Так ведь это значит…
— Это значит, что я, Люй, беру машину! За свой счет! И вся ответственность — на мне! Ну что стоишь как дурак? Беги заводи!
До сих пор не могу объяснить, почему я вдруг посочувствовал «контрреволюционеру», совершенно чужому человеку. Впрочем, бывает, идешь в одну сторону, а приходишь совсем в другую. Все эти годы только и знали, что размежевываться, а в итоге «межа» исчезла, только и знали, что бороться, бороться, бороться, а в результате люди оценили дружбу, благородство, человеческие отношения; только и знали, что политизировать все и вся, а в итоге пресытились политикой; только и знали, что крушить «четыре старья», а в результате вновь захлестнуло нас огромной волной умерших было привычек и нравов. Со всем — добрым и злым, хорошим и дурным — случаются такие метаморфозы.
…Малыш Бу подогнал допотопный джип «тяньцзинь», и мы отвезли Тан Цзююаня в госпиталь. У него оказался синдром Меньера, обморок, в двух местах рассечены губы, легкое сотрясение мозга, пришлось оставить его там надолго, но наконец он пришел в себя, и его выписали.
И вот однажды под вечер Тан Цзююань с женой, приодетые и подтянутые, заявились ко мне в парикмахерскую и с торжественной церемонностью пригласили — в знак благодарности — отужинать. Стол сервировали в основном консервами. Раки на пару, по семь с чем-то за банку, специальные дорожные наборы ресторана «Пекин», по двадцать с лишним юаней коробка, засахаренные «снежные ушки», рыба с белыми грибами, соленый чеснок в меду… Все, правда, не первой свежести, зато всего великое множество. Видно, не нашли другой возможности, кроме как дорогими консервами, выразить свою признательность. Пригубив вина, старина Тан начал беседу и оказался не только громкоголосым, но весьма словоохотливым.