Маша прочитала, обрадовалась — и заплакала, снова перечитала эти строки и вдруг поняла, что у нее есть дом, где ее ждут и где пропасть не дадут. В ней забрезжила надежда на окончание ее мытарств… Что ж, в деревне сейчас каждый может ткнуть ей в глаза ее позором, но ребенка-то у нее никто не отнимет, и к тому же она будет дома, дома!
Выписавшись вскоре из больницы, она отправилась с ребенком прямо на пристань, а там, дождавшись теплохода, с замиранием сердца ступила на его железную палубу — как будто ступила на родную землю…
Ранним утром теплоход подошел к грубо сколоченной деревянной пристани, за которой, на угоре, возвышались до боли знакомые силуэты церкви и колокольни. Несмотря на ранний час, на пристани, опершись на перила, стояли любопытные пацаны и женки, встречающие теплоход "из города". Маша, обхватив покрепче ребенка и опустив глаза, заспешила мимо них на берег. Возгласы удивления подстегивали ее — "нашлась пропажа, да с приплодом", — ее узнавали, таращились, начинали обсуждать.
Угором она прошла вдоль деревни до сельсовета, взошла с бьющимся сердцем на высокое крыльцо, темными сенями прошла к материной каморке. Дверь была полуоткрыта. Потянув ее на себя, Маша переступила порог. Мать она увидела лежащей на кровати одетой, лицом вниз. "Пьяная заснула", — подумала Маруся с неожиданным приливом нежности. Но, подойдя ближе, она увидела, что мать лежит как-то неловко: рука отброшена в сторону под странным углом, ноги в ступнях вывернуты, на шее глубокий порез с развалившимися краями… Взвизгнув, Маруся отшатнулась, и тут увидела брошенный у кровати маленький топор, темнеющую бурым краем из-под кровати, запекшуюся лужу…
Обезумев от ужаса, чуть не выронив ребенка, Маруся бросилась вон, слетела вниз по ступеням, с нечеловеческим криком выскочила на улицу. Во дворе она налетела на председателя сельсовета Петра Ивановича, который шел на работу. Он схватил ее в охапку, встряхнул, посмотрел в ее обезумевшее лицо и, ничего не спросив, выпустил, бросился в дом, с опаской заглянул в каморку…
К сельсовету быстро стеклась толпа. Маша, сидя на завалинке с ребенком на руках, застланными мокром глазами смотрела, как из дома выносят на носилках недвижимую мать с раскинувшимися, свисающими с носилок ногами и руками, как кто-то в углу двора закапывает свернутое в узел окровавленное тряпье с кровати; слушала, как охают и причитают бабы, понося какого-то Давидка, который похаживал последнее время к сторожихе да и убил ее: "Он, кто же еще", — приревновав к какому-то заезжему забулдыге, по-звериному расправился с ней: ноги-руки вывернул, да на-последок саданул топором по башке — "да что ведь, далеко не уйдет, дома поди и спит, пьяница окаянный…"
Давидку, действительно, нашли дома и, заспанного, злого, еще не просохшего от ночной попойки, со скрученными за спиной руками, отправили теплоходом в город.
Старухи, что сновали мимо закаменевшей Маши, навели в каморке, где произошло убийство, кой-какой порядок, поприбрали, вымыли пол за покойником, и народ постепенно стал расходиться от сельсовета, стоящего на отшибе — мужики и женки, тревожно гудя, побрели по своим делам.
Маруся, поднявшись с завалинки, как чумная, побрела в дом, вошла в каморку, переложила ребенка с занемевших рук на сундук. "Мамушка… — заскулила, — что ж ты не дождалась меня, внучки своей не увидела, как же я без тебя, как же?.. Как мне быть одной?!." — беззвучно причитала она. Но быть надо было. Оглядевшись, она нашла на тарелке несколько ржаных калачей, со слезами погрызла засохшей последней материной стряпни, потом поставила чугунок с картошкой на очаг, а очаг разжечь забыла…
Но весь день деревня не оставляла ее одну: в каморку к ней приходили мужики и бабы, что-то приносили, чем-то ее кормили; протискивались в низенькую дверь, садились на скамью, стояли у дверей — молча сочувствовали, молча выходили, сменяли друг друга.
Вечером, когда все разошлись и сельсовет опустел, Маруся осталась в каморке одна. Засветив лампу, она села к окну, со страхом косясь на кровать, где еще утром лежала мертвая мать: тело ее снова сковал ужас, казалось, даже волосы шевелились на голове. С надеждой смотрела она на маленькое окошко, поторапливая и без того скорый северный летний рассвет. Ребенок тихо спал на сундуке. Маруся, задремывая, вскидывалась вдруг, со страхом вслушиваясь: дышит ли? Наконец и ее сморило: она задремала, уронив голову на руки.
Но вот ребенок заворочался и кыркнул, прося есть: наступило время первого утреннего кормления. Очнувшись, Маруся взяла на руки дочку и начала кормить ее, вновь и вновь умиляясь своей малютке: "Одни мы — да не одни, нет, вот нас сколько, вот мы какие маленькие… жаль, бабушка не видала…" — Маша всплакнула было, но побоялась напугать ребенка. Покормив его, она подняла отяжелевшую голову — и легкая улыбка тронула ее лицо: за окном, как и в далеком теперь ее детстве, золотя купола церкви, вставало неяркое утреннее солнце, заливая всю деревню и маленькую ее каморку ровным и теплым светом.
Зимняя поездка в деревню
— Ха-ха-ха, ха-ха-ха!
Нина осторожно прицепила впереди сидящему студенту под воротник бумажку с надписью, выведенной крупными буквами: "ЛЮБЛЮ Я МАКАРОНЫ", и обе подружки дружно пригнулись к столу и залились смехом в согнутые локти, дабы не разбудить всех спящих на лекции.
Но вот прозвенел звонок, и студенты мигом сорвались со своих мест, нестройно потянулись к выходу. Следуя за однокурсником с "макаронами" на спине, подружки прыскали до тех пор, пока он не обернулся и не стал судорожно хватать себя за ворот. Сорвав бумажку, он скомкал и швырнул ее не читая — проделки эти были хорошо известны курсу, — а девчонкам погрозил кулаком, что, впрочем, было так же не солидно, как и вышеупомянутая бумажка, — третий курс все-таки…
Одевшись, подружки вышли на мороз и остановились у дверей института. Последняя лекция закончилась, впереди сессия и — масса, масса свободного времени! А экзамены — они как-нибудь, сами собой, не впервой уже сдавать, ученые… До первого еще целых три дня. И надо их потратить с толком, весело, а начать надо прямо сегодня, сейчас же, не откладывая в долгий ящик.
— Ну, Нинка, куда двинем? — приступила к делу Наталья, размахивая сумчонкой с лекционными тетрадками и поеживаясь от задиристого мороза. Но Нина вдруг скуксилась и, отведя глаза в сторону, заскучала.
— Ты что это? Опять в сторону, предательница? — заподозрила что-то Наталья. — Ну? Отвечай!
Нина все так же скучно смотрела мимо Наташи, не в силах начать оправдываться. Действительно, как-то часто стало так получаться, что она начала изменять их девичьему братству, скрепленному тремя годами дружбы… Но тут уж ничего не попишешь: появился третий, о чем Наташа еще не знала, и как ей тут объяснить — да никак не объяснить, — что он для Нины дороже подруги, что это ее будущее, любовь и надежда, да и огорчать Наташу не хочется… И Нина молчала.
Поняв, что за ее молчанием ничего хорошего не последует, Наташа повела атаку: начала с жаром уговаривать Нину, пытаясь переманить на свою сторону колеблющуюся, как ей казалось, подругу:
— Ну Нинк, пойдем, зайдем в "Дельфин", по чашечке кофе трахнем, по двойному, а? В киношку можно завалиться, а там придумаем что-нибудь. Уроки кончились! Пойдем, а? Ну чего ты? Бросай эти свои штучки, фиг ли ты…
Нина вздохнула. Да, раньше она, конечно, с радостью бы, "задрав хвост", и уговаривать, и объяснять бы ничего не пришлось — они с Натальей друг друга давно без слов понимали, и желания их всегда совпадали, но сейчас… Все эти маленькие радости перекрывала одна большая, новая, неизведанная — правда, сегодня она не то чтобы радость, а наоборот, но… Нина давно уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и подруге. Но как ей это объяснишь…