Марусю подняли с кресла, с головой замочили в дезинфицирующую ванну, побрили, после этих мер предосторожности ее наконец осмотрели должным образом и поместили в больничную палату. Здесь Маруся и стала жить, в огромной палате на восемь человек. Женщин-соседок она стыдилась, чуралась, и не напрасно: они посматривали на нее, кто — с любопытством, больше — с брезгливостью, без участья, но вопросов не задавали; историю ее они знали, в пределах допустимого, из каких-то неведомых никому больничных каналов, и осуждали ее. Но были и такие, что жалели и даже подкармливали, подсовывали ей соки и сладости, которых у самих было вдоволь, ведь их всех частенько навещали родные и приносили передачки. Маша принимала все с благодарностью, ни от чего не отказывалась, потому что и ей хотелось, чтобы ее навещали и приносили ей всякие вкусные вещи, но она-то знала, что никто к ней не придет…
Женщины в палате сменялись, Маруся же оставалась в ней старожилом. Постепенно она привыкла к больничному быту, а время коротала тем, что помогала санитаркам да просиживала у окна, глядя на заснеженный двор. И лишь бессонными выматывающими ночами она тихонько, чтобы женщины не услыхали, скулила в подушку о своих бедах и напастях, о страшном городе, о своей милой, далекой деревне и родимой мамушке — "калваногой" и "пахарукой" Маршухе.
Однажды ее позвала в свой кабинет главный врач больницы — пожилая, усталая женщина с участливыми глазами, поговорила — может быть первая — с ней по-доброму, и там Маша, устав от всего напряжения и горя, вдруг рассказала ей все без утайки: где она раньше жила, зачем сюда приехала и что с ней здесь, в городе, приключилось. Врач, выслушав, в свою очередь, говорила с ней о будущем — о том, что ее ждет: рождении ребенка, материнстве, спрашивала, готова ли она принять на себя ответственность за воспитание ребенка, — она исподволь готовила ее к предстоящему трудному, неведомому событию, которое определит всю ее последующую жизнь, и Маша внимала, проникалась; нервы ее, сплетенные в тугой узел, понемногу расслаблялись, распускались, и, хотя она мало что поняла из беседы, из кабинета уже вышла спокойной, — зная, к кому теперь может обратиться со всеми своими горестями.
А доктор, обеспокоенная дальнейшей судьбой своей подопечной, написала письмо в деревню, матери Маши, с несложным описанием городской ее судьбы.
***
Живот у Маруси все увеличивался, и она уже прислушивалась к изменениям внутри своего тела, к неприятным и частым толчкам изнутри. Иногда они были столь неожиданными и сильными, что она испуганно вскрикивала, вскидывая руки вверх. Женщины спрашивали, что с ней, и она с испугом говорила, указывая на живот:
— Там… кто-то…
Ей объясняли, что это толкается ребенок, но Маша никак не могла поверить, что внутри нее сидит уже живой ребенок — как он может там быть? Но ребенок толкался все чаще, готовясь выйти наружу, и однажды утром Маруся ощутила неясную боль в пояснице, потом еще, еще, боль стала повторяться чаще, Маруся со страхом вцеплялась в простыню кровати, пережидая боль, но сказать об этом боялась, да и не знала, кому, и поэтому терпела; наконец женщины, проснувшись, заметили ее состояние и позвали врача.
Марусю со схватками отправили в соседний роддом, там ее осмотрели и оставили одну в предродовой палате, где она вскоре начала корчиться по мере усиления схваток, а потом и орать — от страха, что ее здесь забудут, никто не придет, и она родит одна, а как это делается и что потом делать с ребенком, она не знала. На ее бесконечный крик к ней подходила акушерка, совестила, ругала ее, осматривала, говорила: "Рано еще", — и уходила опять, а Маруся снова принималась орать благим матом. Наконец над ней смилостивились и, уже с полотенцем, пропущенным между ног для страховки, бегом отправили в родовую, где она благополучно и быстро родила девочку и вздохнула наконец удивленно-радостно и спокойно. Ребенка, показав ей, сразу куда-то унесли, и Маруся снова забоялась: где он, как он без нее — в ней, не знавшей, что это такое, заговорил животный инстинкт сохранения потомства.
Лежа в луже крови, с пузырем льда на животе, два часа она дожидалась, пока ей приготовят место в палате; наконец ей принесли чистую рубашку, дали переодеться, помогли перебраться с каталки на кровать, и она откинулась на подушку, заново вспоминая недавние свои роды, недавние страхи.
Вдруг она услышала всхлипы и тут только обнаружила, что в палате она не одна — напротив нее, на такой же кровати, отвернувшись к стене, тихо плакала женщина. Маша, глядя на нее с удивлением, умиротворенно спросила:
— Ты чего?
Женщина всхлипнула, высморкалась в пеленку; ответила не сразу:
— Девочку я мертвую родила, не спасли…
У Маши внутри все похолодело: как это мертвую? Ходить, ходить с животом, а потом — мертвую?
Женщина тяжело молчала. Как помочь такому горю, Маша не знала.
— Это первый ребенок у меня был… А мне уж тридцать два. Не везет мне — семь выкидышей подряд, первый раз до конца доносила, и вот…
Маруся смотрела на соседку с жалостью. Потом не удержалась, похвасталась:
— Я тоже девочку родила, — и с опаской посмотрела на женщину. Та снова громко завсхлипывала, потом, немного успокоившись, сквозь слезы взглянула на Машу внимательней.
— Да ты хоть замужем ли? Смотрю, молодая больно.
Маша потупилась, покачала головой отрицательно.
— Так… слушай, зачем тебе ребенок? Небось, мамка поедом ест? Небось, и не работаешь еще, кто же содержать будет?.. Знаешь, что… — глаза женщины дико загорелись. — Отдай его мне! — Она привскочила на кровати. — Ты молодая, родишь еще, а сейчас он тебе — обуза, ну куда ты с ним — сама еще ребенок! Отдай, здесь, в больнице, все и оформим, ей у меня хорошо будет. Ладно? Хорошо? Только не корми ее сейчас, когда принесут, откажись от кормления сразу, а?..
Возбужденная, она села на кровати и, блестя глазами, с надеждой смотрела на Марусю.
Маша ушам не верила: как это — своего ребенка отдать? Вот так, своего — и чужому?
— Ты что, с ума сошла, — отмахнулась она. Но вдруг мелькнула мысль: ведь если отдать, тогда никто не узнает, что она… Маша задумалась, кусая ногти.
— Решайся, и тебе хорошо, и мне тоже, — уговаривала соседка, видя ее колебания.
"А что, ведь так, пожалуй, лучше будет…" — теплилось решение у Маруси.
На другое утро к ней впервые принесли дочку — никуда не потерялась. Соседка из своего угла умоляюще смотрела на Марусю: "Откажись!" Сестра подала ребенка в руки и вышла из палаты. Маша с испугом смотрела на незнакомое красное, курносое личико с припухшими щелками вместо глаз — настоящее, не кукольное; ощутила, как что-то живое напряглось, изогнулось под одеяльцем, и… руки ее сами высвободили набухшую грудь из рубашки и неумело сунули твердый сосок в ротик спящего ребенка. Он шевельнулся, приоткрыл ротик и, облепив губами сосок, начал жадно сосать то, чего в груди еще не было…
— Гляди-ко — сосет, сосет, и кто ее научил, гляди-ко, гляди, — восторженно зашептала Маша соседке. — И нос есть, и бровки, и все настоящее — вот… И на меня похожа! Ой! — она тихо захохотала. — Она такая хорошенькая… — Маша оторвала взгляд от личика дочки и виновато посмотрела на соседку. Та неотрывно наблюдала, как сосет ребенок. При словах Маши лицо ее сморщилось, она закрыла глаза рукой и выбежала из палаты… Да, с той минуты, как ребенок начал сосать, Маша уже твердо знала, что никому и никогда она свое дитя не отдаст, пусть хоть грянут громы небесные и камни с неба повалятся.
***
Через два дня Марусе в палату принесли письмо. Она взяла его недоверчиво — долго не могла понять, от кого оно, как ее нашло, кто о ней мог думать в этот момент; наконец узнала на конверте корявый почерк матери и распечатала письмо.
Мать писала на адрес больницы и просила главного врача отправить ее глупую дочь домой, в деревню, где она ей все волосы на голове выдерет, но ребенку пропасть не даст: ребенок не виноват.