— А ну, пойдем поглядим, как они их кромсают, — предложил Ван Зандт, у которого были железные нервы; и тут же, переступая через распростертых людей, принялся с интересом глазеть на какую-то операцию: настоящий бульдог у мясного прилавка. Приметив знакомого медика из Десятого Баратарийского, он тут же сумел раздобыть у него спиртного и, чуть угостив Колберна, остальное все выпил сам. Он уже начал хмелеть, хохотал, рассказывал анекдоты и комментировал страшные сцены вокруг в самом юмористическом духе, Отойдя от него, Колберн выбрался вон из главного круга страданий, опустился на землю, прислонился спиной к дереву и, набив свою трубку, решил покурить и немного забыться. Он совсем ослабел от потери крови, от голода, но когда кто-то сунул ему сухарь, он не смог съесть ни крошки. Позже он попытался помочь своему подполковнику, который лежал в агонии с пулевой раной в бедре (врач сказал потихоньку Колберну, что рана смертельна: пуля прошла в живот).
— Все это вздор, — вскричал, превозмогая боль, подполковник. — Глупости, доктор! Вы — плохой специалист. Можете быть спокойны, я не умру. Кто вам поверит, что я, здоровенный, крепкий мужчина, пропаду от маленькой дырки в ноге? И не подумаю!
То ли от боли, то ли от хлороформа, но мысли его вскоре спутались. «Я честно сражался, — говорил теперь раненый, — я не трус, не какой-нибудь Газауэй. Я ничем не запятнан. Весь полк подтвердит, что я дрался как подобает мужчине. Спросите у всех бойцов и офицеров Десятого… Они скажут… каждый из них… о своем подполковнике».
Через час подполковник был мертв, и солнце еще не зашло, как труп его почернел. Таково было страшное действие майской жары в Луизиане.
Посреди этих ужасов пьяный Ван Зандт становился еще пьянее. Он метался взад и вперед в поисках виски, и врачи с трудом задержали его на минуту, чтобы сделать ему перевязку. Он нес околесицу, хохотал и бранился, а время от времени зычно взывал к врачам, требуя виски. Не отставая от полкового хирурга, он хлопал его по спине и кричал:
— Доктор, дайте мне виски. Гарантирую вам повышение в должности. Я так вас повышу, что вы полетите до самого неба. Доктор, черт побери, дайте мне виски!
Зрелище было смешное и в то же время ужасное. Огромный Ван Зандт покачивался, спотыкался на каждом шагу: на смуглом лице его выступили крупные капли пота, губы сложились в бессмысленную ухмылку; глаза страшно выкатились, белки глаз так и сверкали. Он назойливо предлагал свою помощь врачам, истошно вопил, что он выпускник Колумбийского колледжа и изучил медицину лучше всех здешних олухов. Он досаждал бедным раненым, а на майора Луизианского полка, который лежал распростертый с тяжелой контузией, обрушил град попреков.
— Чего ты разлегся? — кричал он. — Тоже ранение! Ребенок и тот не захныкал бы от подобной царапины. Клянусь Юпитером, это просто позор! Вставай, возвращайся в строй.
Майор только посмеивался. Он сам не дурак был выпить и не сердился на пьяных.
— Таковы все майоры на свете, — продолжал свою речь Ван Зандт. — И у нас в полку есть майор. Хуже труса — клянусь вам Юпитером — мир не видывал и не увидит. Где майор Газауэ? — повысил он голос до крика. — Где наш герой из Десятого Баратарийского? Я-то знаю, где он, клянусь вам Юпитером! Назовите мне безопаснейший уголок во всех наших штатах, и там я найду Газауэя, клянусь вам Юпитером!
Колберн дважды уже ускользал от врачей, считая, что все остальные нуждаются в помощи больше, чем он. Когда наконец хирург осмотрел рану, оказалось, что пуля прошла у него между костями предплечья, слегка поцарапав их.
— Руку вам не отнимут, — сказал хирург, — но месяца два вы помучаетесь. Раз я взялся за вас, сделаем перевязку. Вот хлороформ, вдохните-ка: и вам будет легче и мне.
Перевязка окончилась, и Колберн от общего действия виски, усталости и хлороформа мгновенно впал в сон. Когда он очнулся, уже вечерело; в горле было так сухо, что он не мог говорить; к тому же его лихорадило и все тело ломило. Сделав усилие, он встал и, примкнув к легкораненым, прошагал вместе с ними еще одну милю, до главного госпиталя, который был расположен за лесом, в усадьбе местных плантаторов. Владелец плантации вместе с сыном ушли защищать Порт-Гудзон. Но жена и две взрослые дочери оставались в усадьбе. Ожесточенные, злобные, потерявшие всякую женственность, они были настолько чудовищны, что едва ли какой романист смог бы придумать таких, — он мог взять их только из жизни. Казалось, они опьянели от ненависти и потеряли все признаки разумных существ. Глядя на раненых и слыша их стоны, они хохотали. Они насмехались над ними. Экая жалкая мразь эти янки! Никогда этим янки не взять Порт-Гудзона! Вот скоро Джо Джонсон прикончит и всех остальных, а Бэнкса захватит в плен и посадит в железную клетку.
— Скорей подыхайте! — вопила одна из этих гиен в образе женщины. — Я буду плясать на ваших могилах. Из косточек янки мой брат мастерит отличные кольца.
Никто их не трогал, никто не велел им умолкнуть. Когда у них кончились их съестные припасы, они получали, как все, паек на походной кухне; а когда, после взятия форта северяне ушли, они преспокойно остались — как стая шакалов — плясать на могилах янки.
Район Порт-Гудзона очень безлюден, и там решительно негде размещать раненых: к тому же не хватало врачей, подсобного персонала, продовольствия, а главное, не было льда, совершенно необходимого для хирургических госпиталей в этих южных широтах. Раненых с наивозможнейшей спешкой отправляли в Новый Орлеан. Интендантство почти не имело санитарных повозок, и громадная, без рессор, армейская фура, на которой Колберн проделал весь путь в Спрингфилд-Лэндинг, показалась ему форменной камерой пыток. Рука его ниже локтя распухла к тому времени вдвое. Природа стала лечить его своим обычным порядком: путем воспаления и нагноения она изгоняла из раны застрявшие там осколочки кости, которые не сумел отыскать на ощупь армейский хирург. В ночь перед тем, как ехать, ни виски, ни даже опиум не даровали бедному Колберну ни минуты забвения, и он наконец усыпил себя хлороформом. Но, севши в повозку, он полностью позабыл о себе, так нестерпимо и горько было ему глядеть на своих соседей. Страдания этих людей, распростертых в подскакивавшей на неровной дороге повозке, превосходили всякую вообразимую меру, и в лихорадящем мозгу Колберна мелькала порой мысль, что, может быть, он уже на том свете и обречен теперь видеть вечные муки других. Потом на его глазах этот стенающий груз был переправлен с повозок на пароход и разлился там сплошным потоком мучений. Раненые и умирающие заполнили весь пароход: каюты, и коридоры, и даже открытые палубы. Общий приглушенный стон иногда прорезался отчаянным воплем какого-нибудь обезумевшего от боли страдальца, так молния прорезает грозовую темную тучу. Немало их, этих бедняг, скончалось еще в пути, в повозках, и позже, на пароходе, Отстрадались, думалось Колберну, отдали свою жизнь за родину и за свободу. Грустный, измученный, он молил теперь бога помиловать Этих людей, облегчить их мучения в этом мире и в будущем.
То было нелегкое путешествие, от Спрингфилд-Лэндинга до Нового Орлеана. У Колберна не было места, чтобы прилечь, а впрочем, когда бы и было, все равно он не смог бы уснуть. Большую часть времени он просидел, привалившись к какому-то тюку и держа на весу жестяную кружку с просверленной в донышке дыркой, — он поливал холодной водой свою рану.
Когда эти страшные путешественники прибыли в Новоорлеанский порт, город пришел в волнение. Все уже знали об осаде Порт-Гудзона и о том, что штурм северян отбит. Но газеты скрывали подробности, и масштабы потерь оставались неясными. Сейчас же, когда с пароходов снесли на берег сотни и сотни увечных и окровавленных воинов, размер неудачи нельзя было больше скрывать. Ненавистники Севера обоего пола, от стариков и до малых детей, толпились на улицах, проявляя открыто самую бесчеловечную радость. Чудовища в женском обличье хохотали без устали и учили смеяться своих детей, когда из больничных повозок, свершавших снова и снова свой скорбный путь от пристани к госпиталю, показывались иссиня-бледные лица раненых. Солдаты и офицеры расквартированных в городе северных войск были угрюмы, печальны, и взгляды их грозно нахмурены. А те немногие новоорлеанцы, что открыто примкнули к Северу, оробели и тревожно шептались о том, что их ждет в близком будущем.