— Солдатская жизнь вынуждает к евангельским добродетелям, — откликнулся Колберн. — И прежде всего к смирению и послушанию. К примеру, вас будят в полночь и гонят двадцать миль; потом вы стоите два-три часа на месте, может случиться и так, что под дождем; потом — кругом, шагом марш новые двадцать миль и — на прежнее место. И все. Никто вам не скажет ни почему, ни зачем. Вначале вы злитесь, а потом привыкаете, да так, что и в голову никому не придет валить на начальство. Выполняете все приказания, не пытаясь вникать — жернов не любопытствует, почему работает мельница. Кто-то дает вам начальный толчок, вы и движетесь. Или еще пример. Шесть-семь недель подряд вас поднимают средь ночи и заставляют стоять под ружьем до утра. Вы ворчите себе под нос, но приказ выполняете. А потом и ворчать забываете. Приказано — сделано. Фронтовая страда, она, знаете, делает стоиком. Не робеете перед вражеской пулей, не боитесь и хвори. Мне кажется, наш народ выйдет из этой войны и крепче и благороднее. Страдание — великий учитель.
— А когда она кончится, эта война? — спросила его Лили, желавшая, как и все, выяснить наболевший вопрос у человека, прибывшего прямо с фронта.
— А вот разобьем их, и кончится.
— Но когда же?
— Не сумею сказать. И никто, наверно, не скажет. Я ни разу не слышал, чтобы серьезный военный назначал срок победы. Конечно, сейчас, ставши штатским, я могу записаться в гадалки.
— Мистер Сьюард недавно сказал, что осталось всего три месяца.
— Если он повторит свое предсказание несколько раз, то в конце концов угадает. Он не стремится быть точным. Просто хочет подбодрить народ.
— Значит, все-таки мы их побьем! — закричала, ликуя, эта бывшая сторонница Юга. — Хорошо, ну а после? Может, мы вторгнемся в Англию? Англия — тайный враг Севера и лицемерный друг Юга. Я ненавижу ее.
— А вот это совсем напрасно. Англия, разумеется, как и все другие державы, опасается сильных соседей. И предпочла бы вместо гиганта получить двух пигмеев. Но Англия все же страна со славной историей и один из светочей мира. А в самом деле, схватись мы сейчас с Англией, интересно, кто победил бы? Как офицер, я очень хотел бы узнать, достигли ли мы европейского уровня в военном искусстве. Даже готов с этой целью принять участие в войне.
— За кем же будет победа?
— Не решусь ничего утверждать. Вопрос остается открытым. Сравните бой при Маренго[168] и наш Сидер-Крик. Или Лейпцигское сражение[169] и бой при Уайлдернесе. Да, хотел бы я знать, чья возьмет.
Так они проболтали часа два или три, то о том, то об этом, никуда не спеша и избегая всего, что могло показаться чрезмерно личным. Колберн был слишком слаб, чтобы касаться волнующих тем. Наблюдая свою собеседницу, он искал в ее облике и в разговоре следы той большой перемены, какую события недавнего прошлого внесли в ее жизнь. Она показалась ему серьезнее и сосредоточеннее. Никаких других выводов он не сумел тогда сделать. Просто не было сил.
ГЛАВА XXXV
Капитан Колберн становится мистером Колберном
Прошло добрых три месяца, пока Колберн немного пришел в себя от сражений и маршей, от нестерпимой физической и моральной усталости. Он был так изнурен, измучен душой и телом, что проявлял интерес только к самым крупным, из ряда вон выходящим событиям. Надо учесть и то, что, как фронтовик, он на мелкие беды вовсе не реагировал; пули и ядра так закалили Колберна, что взволновать его, скажем, газетным сообщением было почти невозможно. И потому получалось, что он мало заботился об окружающем мире; а тот между тем преотлично шел своим ходом, не нуждаясь в содействии Колберна. Правда, в Шенандоа-Вэлли не было больше боев, подобных боям при Маренго, но близ Питерсберга[170] произошло нечто похожее на Ватерлоо, а при Рэли — подобное Ульму;[171] после чего в Вашингтоне свершилось злодейство страшнее убийства Вильгельма Оранского,[172] и надо всем воссияла великая, вновь единая, торжествующая республика.
Что до сражений, то Колберн читал лишь сухие газетные сводки и краткие передовицы, начисто опуская красоты «наших специальных корреспондентов». Ему достаточно было точно узнать расположение северных войск и южан, общий исход сражения и имена генералов; все остальное он мог рассказать и сам. Кое-кому из его прежних приятелей, аболиционистов тех довоенных лет, казалось, что это спокойствие Колберна отдает равнодушием; кое-кто сгоряча спешил заподозрить Колберна в недостатке патриотизма и тайной симпатии к мятежникам; а иные, так те причисляли его к «змеям-медянкам». Однажды Колберн вошел к Равенелам с обычной своей улыбкой, но внутренне раздраженный, каким он бывал лишь в самые первые дни после приезда с фронта.
— Прелестная новость, — сказал он. — Меня называют «медянкой»! Сражался три года, был ранен, стер ноги в походах, голодал, потерял на фронте здоровье — и, нате вам, я «медянка». И кто же меня срамит? Специалист по «змеям-медянкам»! В армию он не пошел, пороху не понюхал. И «медянок» на фронте не было, все торчали в тылу. Значит, этот эксперт изучил их до тонкости, ошибиться не может, и выходит, что я — «медянка». Есть чему удивиться.
— Как он сделал это открытие? — спросил Равенел.
— Зашел разговор о войне. И вот этот оратор, не нюхавший фронта, заявляет, что все мятежники — трусы, и меня призывает в свидетели. Я промолчал. Он пристает, горячится. Я тогда говорю: «Вы хотите лишить меня славы. Я три года сражался с упорным и стойким противником. Если мятежники — жалкие трусы, выходит, я — жалкий вояка. Потому разрешите отвергнуть и посылку вашу и выводы». Тут он совсем озлился, повторил, что мятежники — трусы, и добавил, что тот, кто с ним не согласен, тайный сторонник южан. «Позвольте заметить, — сказал я ему, — что в армии у южан, в отличие от нашей, большая часть солдат — чистокровные американцы. Уж не это ли делает их, на ваш взгляд, столь жалкими трусами?» Вот тут я и стал безнадежной «медянкой» и был исключен из числа правоверных. Прелюбопытно! Изо всех участников спора один только я действительно дрался за черных рабов и убивал их владельцев. Если подумать, доктор, то и вы, должно быть, «медянка». Разумеется, вы пострадали за общее дело, но не думаю, чтобы и вы согласились считать всех мятежников сборищем жалких трусов.
Доктор отметил горячность своего молодого друга и решил про себя, что, наверно, у Колберна рецидив малярии.
— С такими людьми я обычно не ссорюсь, — сказал он. — Согласен, они язвительны. Их чувства, подчас слишком бурные, не укладываются в корректную речь. Но поставьте их рядом с нашими луизианскими критиками, и они покажутся вам простоквашей рядом с цианистым калием. Язвят вас словами, но зато не суют вам нож под ребро. Пройдя свою южную школу, я теперь отвечаю всякому, кто критикует меня за неверные взгляды: «Вы крайне любезны, сударь, оставляя мне жизнь. Бесконечно признателен!»
Вскоре Колберн окреп и перестал раздражаться по столь незначительным поводам. А окрепнув, он изменился еще в одном отношении: стал искать общества миссис Картер гораздо настойчивее, чем в первые месяцы после возвращения с войны. Частенько он вместе с Уайтвудом составлял ей компанию, когда она выходила прогуляться с сынишкой. Однако несколько позже было замечено, что эти два молодых человека начали как бы чередоваться, гуляя с Лили, словно придя к молчаливому соглашению. Если один из них шел на прогулку, другой приносил себя в жертву и сидел в это время дома. Колберн нашел, что Лили стала намного серьезнее с тех пор, как они виделись с ней последний раз в Тибодо. А дымка печали в ее душе или, вернее сказать, сама Лили в дымке печали глубоко волновала Колберна, о чем можно узнать из такой, например, не лишенной возвышенности его записи в дневнике, относящейся к этим дням.