Литмир - Электронная Библиотека

…Пришла осень, и Степану стало совсем худо. Дожди да холоа гнали его с улицы в дом. Стал он спать в сенях. И только когда сделалось совсем уж студёно, потихоньку начал заходить в избу. Зайдёт — и скорее на сундучок. Там у него рваное ватное одеяльце лежит. Ах как худо, что на улице спать нельзя! Опять Тимофевна сердится, снова бьёт его, а после сама плачет.

Кое-как до середины зимы дожили. А в самые крещенские морозы Тимофевна захворала. Врачи сказали — сердце. Неделю лежала с мокрой тряпкой на груди, лекарства пила, соседкам, что помочь забегали, указания насчёт детей давала. А потом сделалась совсем без сознания. Глаза открыты, а что там они видят — только ей одной ведомо. Весёлая такая, улыбается. И всё Степана зовёт. Его одного. Никого из детишек даже разу не кликнула. А уж какими именами-то его называла — всё теми, ранешными, довоенными.

— Стёпушка милый! Один ты на свете такой пригожий. Голубок мой сизокрылый. Радость моя ненаглядная. Один ты любый мне, один желанный…

А он рядом сидит, не отходит, на неё смотрит. Губами шевелит, ответить хочет, да не получается.

— Эх, Стёпушка, сыграй-ка мою любимую!

Он даже к лавке бросился, где гармонь стояла, да сразу и споткнулся: её же Тимофевна ещё в начале войны на муку променяла.

Смотрит на Степана Тимофевна, ласковые слова ему шепчет, за руки его уцепилась. Так и померла. Еле потом отцепили её пальцы от Степановых. Завыл Степан по-звериному. Затопал ногами, заколотил себя в грудь кулачищами. Потом подхватился и побежал вон из избы. Кинулись было за ним да не догнали. А ведь раздетый он, в одном пиджачишке — замёрзнет, чего доброго.

Пришёл Степан — полуживой, полузамёрзший — только на другой день, когда Тимофевна лежала уже посередь горницы в гробу. Была она прибрана, одета. Сняли с неё всегдашний платок. Косу вокруг головы уложили. А волосища-то у неё оказались длиннющие да густющие, прямо что грива. Распрямилась, не горбатится больше над вязанием. Очков на носу нет. Вместе с ними и заботы все скинула, не хмурится, не злится. Морщины разгладились. Все так и ахнули: а Тимофевна-то, оказывается, красивая! И молодая ведь совсем. В паспорт глянули — и тридцати ещё нет. Порылись соседки, поискали, во что обрядить, чем убрать напоследок Тимофевну, да и додумались. Покрыли её шалью той диковинной, что сплела она недавно. И лежала теперь Тимофевна вся в белых кружевах. Будто невеста.

Соседи и хлопоты все на себя взяли, и детишек пока меж собой разобрали. Про себя-то они думали: "Как в жизни была вредна, так и под конец всем досадила. Ведь в самые лютые морозы померла. Это могилу-то в такую стужу рыть да закапывать!"

Думать-то думали, а вслух, как водится, худого про покойницу не говорили. Вспоминали, как тяжко ей было одной с детьми, как работала дни и ночи, вон и сердце непосильной ношей надорвала.

Степан, как зашёл, как стал в угол, так и стоял, глядя на Тимофевну неотрывно и безучастно. A уж ввечеру, когда начало смеркаться, вдруг раскинул руки и пошёл по избе, тесня людей к выходу. Гонит вон, значит. Попытались бабы урезонить его — да куда там, и не слушает. Ну, они — в дверь: Бог его знает, что у этого немтыря на уме? Может, и вовсе уж спятил. Потом всё подходили да в оконце заглядывали: не вспомнит ли он ей свои обиды, не устроит ли какое охальство.

А он стал у гроба на колени, положил голову Тимофевне на грудь, взял её руки в свои и сначала тихонько, потом всё сильнее и громче зашёлся в плаче. Рыдания рождались где-то в самой его глубине и прорывались наружу трудно, корёжа его и сотрясая. Глотка, отвыкшая от речи, порождала звуки страшные, дикие, звериные. Ведь скажи, сколько раз умывался Степан кровушкой — даже не пикнул, будто все слёзы копил для этой вот ночи.

Соседи всё слушали да дивились. А под утро уж и вовсе он несусветное учинил — выть начал. Да не так, чтобы там чуть подскуливать — нет, по-настоящему, в полный голос. Да ещё и как-то по-особенному:

— а-а-а у-у-у ы-ы

о-о-о ы-ы-ы у-у…

— Да ведь это же он поёт! — догадался кто-то.

— Точно! Которую Тимофевна вечно мурлыкала, когда вязала.

Кабы на цве-е-еты

Да не моро-о-озы…

До утра проплакал, провыл над Тимофевной Степан. Потом вроде поуспокоился и не встревал в то, что делали в его избе соседи. Бабы ругали его потихоньку:

— Вот же дурень набитый! Ведь вся шаль как есть мокрёшенька. Не знает, что ли, немтырь: нельзя слёзы в гроб-то ронять — на том свете вечно в мокроте быть.

Они даже попытались снять шаль и оставить дома. Но Степан упрямо вновь укрыл ею Тимофевну.

…Сразу после похорон определили детишек в детдом. И остался Степан в избе один. Соседи потихоньку поговаривали:

— Ну наконец-то поживёт мужик спокойно. А то уж она его навовсе затюкала.

А Степан жил как и прежде. Больше на улице обитался. Когда уж совсем застывал, шёл домой. Спал там же, на сундучке. Только подаяние теперь принимать отказывался. И соседи рассудили:

— Да и правильно! Однако дома-то всегда сыщется, что поесть!

Порешили так и оставили его в покое. Только иногда, коль долго не показывался, заглядывали, проходя мимо, в оконце. А он, видать, всё же спятил. Всё недовязанную Тимофевной последнюю её шаль из рук не выпускал. Вроде довязать пытался. Сядет у стола и спицами ковыряет, ковыряет.

И девяти дён отвести своей Тимофевне не подумал даже, нехристь! Бабы сами сбросились да и напекли блинов, помянули покойницу. И ему, бесстыжему, тоже парочку принесли.

А на другой день поутру заглянул кто-то в Степаново оконце — спит он, сидит за столом и спит. Вечером глянули — опять спит, всё там же и так же. Постучали, покричали — не шевельнулся. Зашли, а он уж холодный совсем. Перед ним — блины на тарелке, и не притронулся. А врачи определили, что от голоду он помер. Оказывается, ни разочку даже не поел — с самой смерти Тимофевны.

На похоронах все удивлялись: и чего ему не пожилось? И изба у него, и пенсия, и наконец-то покой, никто не дёргает, не тюкает. Жить бы и жить в своё удовольствие, а он вот…

И ещё дивились все: шаль-то Степан всё же довязал. Хоть и шалью-то её с трудом можно назвать. Скорее — сеть для рыбалки, одни там петли-ячейки, никакой тебе в ней красоты. А всё же — какая-никакая шаль. Не зря, выходит, спицами ковырял немтырь настырный, добился своего, довёл до конца работу своей Тимофевны.

Брошка

Соседи звали Лину гулящей. И я с ними не спорила. Ну конечно, гулящая. Ведь каждый вечер у неё играли весёлые гулянки. Правда, бывали они необычно малолюдны. Из женщин — всегда только сама Лина. Да ещё — два-три военных, обычно из того госпиталя, где она работала медсестрой.

Выздоравливающим раненым перед выпиской давали "вольную". Они разгуливали по городу, оформляли бумаги в военкомате, околачивались на базаре, покупали бутылки, иногда выменивали их на сапоги, шинели, случалось — на гимнастёрки и даже на галифе. Пили на заросших травой ступенях недействующей церкви. Там же спали потом. В госпиталь пробирались потемну, пугая редких прохожих белизной исподнего.

Госпитальная вахтёрша тётя Дуся звала их "лешаками". Когда изредка мама брала меня в госпиталь на свои ночные дежурства, я видела, как тётя Дуся впускала очередного "лешака", нещадно при этом ругаясь. Какому-нибудь особенно "чижолому" иногда поддавала, "штобы знал вдругорядь". Потом помогала умыться и добраться до постели. Тётя Дуся ругалась лишь для порядку, в душе же "лешаков" прямо-таки обожала. Несъеденный их ужин она собирала в котелок, который всегда приносила с собой из дому, и утром бежала с ним к сестре, у которой — орда детишек.

61
{"b":"284209","o":1}