А ночью он разбудил жену:
— Слышь, Варвара, продам я моторку. Завтра и продам.
— Ты что, сдурел? — всколыхнулась со сна жена. — Чего мелешь-то?
— А на хрена мне загнулась эта самая моторка?
— Да ты что? Столько лет…
— Вот то-то и оно — столько лет. Раньше она мне была нужна, а теперь уж ни к чему.
— Дак деньги-то столько копили, копили…
— А деньги — они не пропадут. Вон Ивану на свадьбу надо.
— Это ещё что надумал? — окончательно проснулась и села на кровати Варвара. — Ещё не хватало! Ему только двадцать сравнялось.
— Я на тебе тоже в двадцать женился.
— Сравнил! Ты уже самостоятельным был, сам деньги зарабатывал. А этому вон ещё сколько учиться!
— Оно, мать, не спрашивает, когда накатит. Упустил — не вернёшь. Да и Петьке мотоцикл купить надо, — добавил он, помолчав.
Варвара не вполне поняла, кто накатит и чего не вернёшь. Но последние мужнины слова задёли её за самое нутро:
— А с мотоциклом — вовсе глупость! Петьке же в армию скоро идти. Только деньги загробишь, а после будет стоять, ржаветь.
— Вот и пусть хоть до армии покатается, душу отведёт. А там, глядишь, приспособят его в лётчики или моряки — дак после на мотоцикл-то свой и глядеть не захочет.
Варвара ещё поворчала, заключив, что просто перебрал нынче её Игнатьич. Он же, утвердившись в своём решении окончательно, успокоился малость, закрыл глаза. Уснуть однако не мог. И привидилась ему — ясно, будто въяве — Иванова свадьба. Без вина хмельно смотрит Иван на свою востроносенькую. А та смущается и закрывает лицо кружевной фатой… А после представил Игнатьич сумасшедшие от радости глаза Петра — какие будут они, когда нежданно прикатит ему отец из города вожделенный мотоцикл.
Представил всё это Игнатьич и почуял вдруг, что повеяло в душе чем-то давним, вроде уж угасшим в памяти. И на это едва приметное дуновение радостно отозвались и сердце, и память, и тело. Он затаил дыхание, сдержал нетерпеливую дрожь, боясь спугнуть пробуждающееся чувство. А оно уже хлынула и полнило, полнило душу! Игнатьич понял: да это же — то самое, что тщетно призывал он вчера да так и не дождался. Радость, сбережённая ещё с детства где-то в самом потаённом уголке его души, пробуждалась, вставала, расправляла смятые от долгого хранения крылья. Он вслушивался, всматривался в неё. Она была той же самой. То есть — почти той же самой. Всё же чего-то ей не доставало. Всего лишь чуть-чуть. Всего только — малой малости. Однако — не доставало.
Заплот
Завтрашняя притча
Заплот был вечно. Как только расплодились по земле люди, явилась и нужда в нём. Чтобы сдерживать их природную необузданность и непослушание. Оборонять от них исконный порядок в мире, ограждать их друг от друга, а подчас — и от самих себя.
Бессменно исполняет заплот эту тяжкую задачу, стoя в центре земли ветхозаветным доледниковым динозавром. Летящие мимо столетия взвихривали время, рвали в клочья, осыпая ничтожным прахом к подножию заплота. С возрастом тот потихоньку врастал в землю, седел. Но — не дряхлел. Возраст шёл ему на пользу. С годами скелет его — лиственница, пропитанная дождями, исхлёстанная ветрами, пропечённая солнцем, — лишь дубела, каменела. За столетия три ряда мощных стволов в его теле напрочь спрессовались, сплавились в монолит, образовав незыблемую, несокрушимую преграду.
Крепость заплота испытывают непрестанно. Поначалу напирали снаружи, уповая на свою несметность и сокрушительность доспехов. Налетали чёрной саранчой, наваливались яростной силищей. Ломали о заплот железо, расплющивали лбы — и пятились, проклиная.
Однако давно уже никакая наружная сила не тревожит. Теперь, если и тщатся его штурмовать, так только изнутри. Случается, очередной безумец, выщупывая ничтожные зазубринки, обдирая в кровь руки о закаменелую, отполированную временем стену, пыжится одолеть заплот. Тот всякий раз стряхивает безрассудного на землю. Упреждающе-назидательно. Но — не зло. Явно же — это новичок. Не уразумел ещё, что заплот никогда и ни за что не осилить.
Этот вот, новоявленный, сразу видать, из таких, из ершистых. Ишь, гордыня-то так и распирает его, так и брызжет из глаз. Колючий весь, ощетинился — не тронь, не подступись. Ничего, не первый такой. Колючки-то скоренько пооблетят. Здесь, за заплотом, климат такой — всех делает гладенькими да мягонькими.
* * *
Алчно лязгнули за спиной прожорливые ворота. Утробно проурчали неоспоримые затворы. Победно гикнула вслед услужливая сигнализация. И — заглохло. Ну вот и всё. Одолел-таки ненасытный монстр, не подавился, проклятый. Напрочь теперь переварит. А коль и выплюнет после ненароком, так это уж будет только труха.
А что же ещё-то ожидать через двадцать лет?
Двадцать… Чёрт, слово-то какое несуразное! Неотёсанное, во рту не вмещается, острыми краями глотку рвёт, свинцовой кувалдой по темечку: двад-цать! Двад-цать! Расплющило уже и мозги, и душу… Впрочем, а к чему здесь — и то, и другое? Явное же излишество. Они надобны в жизни. А жизнь-то осталась там, снаружи, за этим угрюмым категорическим заплотом. Ишь, окольцевал, как удав. Дыбится вокруг скалой неприступной. Ведь он же собою весь свет божий застит. Ни оконца — в мир. Везде взгляд напарывается на острия шипов. Тут даже небо окольцовано колючей проволокой. Она зловещей короной венчает поверху это несокрушимое чудовище. Его же и птицы облетают стороной. Даже тучи, и те проплывают с опаской. Вон неосторожное кисейное облачко зацепилось за колючку и пришпиленной бабочкой бьётся на ветру.
За этот заплот и солнце-то заглянуть не смеет. Здесь — вечный сумрак. Смирная запуганная травка пахнет не зеленью, а страхом и бедой. Снаружи, за заплотом, сейчас утро, новый день занимается, а в душе смеркается, вечереет. И это уже — на всё время, что быть здесь. Значит, все эти семь тысяч двести восемьдесят дней (на сто раз уж просчитал!) жить в постоянных сумерках…
Стоп! Отставить "жизнь в сумерках"! И мысли такой не допускать! Это что же — существовать, чахнуть здесь? Влачить за заплотом все эти семь с лишком тысяч дней?! Да не бывать этому! Какой-то же выход обязательно есть. Надо искать его, думать, что-то делать, шевелить мозгами и руками. Только не успокаиваться! Хоть наизнанку вывернуться. Хоть в лепёшку разбиться. Хоть наоборот — лечь и замереть. Может, и совсем не жить. Что угодно, но только не так: в вечных сумерках, за заплотом!
Самое простое — прожить это время вприщур, не всматриваясь в него. На ощупь, будто слепой. Сжаться, спрессоваться, затвердеть. Притвориться маленьким камешком. Несъедобным. Чтобы окаянный этот динозавр не перемолол в труху. Можно на это время выключить себя из жизни. Как лампочку из патрона. Не трепыхаться понапрасну. Не биться в кровь о заплот, как дурная птица о клетку. Поберечь себя — свои силы, душу. Жирно-жирно вычеркнуть себя из жизни. На пока. Вроде как по-медвежьи залечь в берлогу. Не жить, а тихо-смирно функционировать физиологически, как тля или червь. При таком вот раскладе — износ меньше. И годы не искогтят, не измочалят. Или же — и вовсе впасть в летаргию. При ней, говорят, возраст стопорит, люди не старятся. Гляди — потом, проснувшись-то, ещё и моложе ровесников окажешься…
А спрашивается, на кой мне сдалась та молодость в каком-то распрекрасном чёрт-те-когда! Мне и моей нынешней хватает. Но только — сейчас, немедля. На потом жизнь откладывать не собираюсь. И в берлогу ложиться не буду. Знаю: здесь все почти так спасаются. Что ж, пусть, их дело. Только это — не для меня. Смирно функционировать не желаю, мне жизнь подавай. Я и здесь, назло тебе, чудище проклятое, отыщу-таки способ жить! А не получится — ну что ж, значит, кончен бал. Уж свечи задуть у меня духу хватит.