Ещё была игра в письма. Игра не по-детски серьёзная. Все мы садились писать своим родным. А так как буквы нам были ещё неведомы, свои письма мы рисовали. Рисунки наши чаще всего отправлялись в конвертах с номерами полевой почты. Если же на адресата приходила похоронка или бумага "без вести", Анастасия Фёдоровна велела нам не верить этому и всё равно писать. "Это ошибка, — убеждала она, — ужасная ошибка!" Неотправленные письма складывались в особый конверт, дожидаясь там, когда "ужасная ошибка раскроется". И ведь случалось — дожидались своего часа! Так было, кстати, с Витьком. На его отца, летчика, пришла похоронка. А через полгода он собственноручно прислал письмо, что был сбит, ранен, партизанил, а теперь вот опять в строевой и снова на самолёте. Ушли тогда все писанные Витьком за последние полгода письма. Правда, потом снова была похоронка. И после уж, сколько ни писал Витёк писем, так и остались они неотправленными.
Мои письма отцу тоже не дождались своего часа. А вот другой конверт, с надписью "На Украину", полетел-таки по назначению. На Украине остались у нас все родственники. Долго были они "под немцем", и всё это время мы ничего не знали о них. И вот пришло письмо оттуда — первая весточка с освобождённого Днепра. Много грустного было в том письме: бабушка в оккупации умерла, дядя в партизанах погиб, тётю с двумя детьми увезли в неметчину. Настрадались и наголодались, натерпелись страху. Дважды подчистую сжигали их станицу, и оставались они с детьми на пепелище. Теперь вот освободились и снова начинают строиться. Анастасия Фёдоровна в тот день достала мне конверт с моими прежними рисунками и велела добавить туда ещё один, новый. Помню, что рисовала я не традиционный дом с двумя окошками, крыльцом на отлёте и большой, всегда дымящей трубой, а ёлку. От толстого, как пирамида, ствола отходили ровные, словно под гребёнку подстриженные ветки, на которых висели шары, грибы, куклы. До сих пор не знаю, почему тогда, в разгар лета, я стала вдруг рисовать Новый год.
…Тётя Фрося глянула на часы и встала. Мы поднялись за ней.
— Тут скоро родительское собрание будет, — сказала она, — да и вы уж, поди, устали.
Я тоже посмотрела на часы и даже не поверила: неужто уже три с лишним часа пролетело! Пока мы одевались да шли потом до калитки, тётя Фрося продолжала рассказывать про Анастасию Фёдоровну.
— Ох и не хотелось ей на пенсию уходить! До самого последа всё такая же прыгучая была. Да вот, говорят, нет у неё нужного образования, не училась она на воспитателя, а у нас теперь здесь все сплошь учёные. Пришлось ей уйти. Дак она и ушла-то с музыкой. Говорит: "Напоследок утренник для взрослых устрою". И уж такое закатила! Какие частушки сложила — мы от смеха лежмя лежали. Ну всё вспомнила, ничего не забыла: и как рожать под ёлкой вздумала, и как Дед-мороз одноногий скакал, и как она, когда музыканта не было, на гармошке играть выучилась. Да много ещё чего — всего уж не помню.
— Слушайте, братцы, — призывно поднял руку Витёк, — а ну, шагом марш к Анастасии Фёдоровне! Интересно, узнает она нас? Пошли!
Лицо у тёти Фроси вдруг стало растерянным и жалким.
— Так ведь нет же её, — тихо сказала она. — Летом уж пять лет будет, как померла. И то сказать — в ней сил на сто детишек хватало. Рази их на одного-то внука израсходуешь! Только на полгода её и хватило. А потом разорвало сердце.
Надо было что-то сказать. Но слова все ушли, потерялись. Витёк молча снял шляпу, поклонился низко испуганной, ставшей ещё меньше тёте Фросе и поцеловал ей руку.
Потом мы начали прощаться. Как-то само собой выходило, что не стоит больше никуда идти в Городе Нашего Детства. Разве улицы могли добавить что-нибудь к тому, что мы увидели и поняли в скромной комнате с громким названием "музыкальный зал"?
Артель
— Вон уж по-онеслись твои скакунки в конюшни, — говорила поутру мама, раздёргивая оконные занавески. — Ишь, как нажимают — и тебе рысью, и галопом, прям удержу нет. А конюх-то ихний посиживает себе, хоть бы хны!
При этих словах дядя Митя обжигаясь выплёскивал остатки чая из кружки в рот, срывался из-за стола и, роняя табуретку, выскакивал за дверь.
— Всё, завихрился, — вздыхала вслед ему мама, — теперь до ноченьки не угомонится. Ну и придумал же себе работёнку — чисто наказание!
"Работёнку" себе дядя Митя придумал сам — это точно. Выписавшись в сорок третьем из госпиталя с безнадёжно мёртвой правой рукой, собрал вокруг таких же искромсанных войной да и сколотил артель инвалидов. На него же взвалили сгрудившиеся калеки тяжкое председательское бремя.
Увечные, по большей части хромые и вовсе безногие, подпирающие себя всяк на свой манер костылями, как правило, самодельными, на всевозможных немыслимых протезах и даже просто на колёсиках — они, когда двигались по улице, являли зрелище впечатляющее. Каждый перемещает себя на собственный манер: подволакивая, переваливая, перекатывая.
Поутру спешат они на самую городскую окраину, в длинные приземистые конюшни, доставшиеся нашему старинному сибирскому городку ещё "с дореволюции", от щедрот местных купцов. Говорят, построили их тороватые отцы города рядом с бойкой ярмаркой, чтобы привлечь побольше заезжих гостей.
Кому только не давали приюта конюшни за долгие годы уже в послекупеческой своей биографии! Последней их хозяйкой была в канун войны расквартированная в нашем городке воинская часть. Со дня её отправки на фронт конюшни пустовали. Пока вот не обосновалась в них артель с завлекающе-обнадёживающим именем — "Возрождение".
Отнюдь не многообещающее это название заманивало сюда калек. Изнахраченные, обкромсанные, они жались к себе подобным. Искорёженные, обглоданные войной, табунились, чтоб попытаться оставшиеся в наличии руки-ноги хоть в какое-то дело приспособить. Чтобы самостоятельно на пропитание себе зарабатывать. Да ещё — чтобы миру всему, а главное — себе самому доказать, что и такой вот — усечённый, общипанный — он есть не огрызок, а какой-никакой человек.
Мало-помалу потянулись назад те, что добывали горькое своё пропитание в опрокинутые фронтовые фуражки по дальним поездам да чужим вокзалам. Возвращались и, обретая в артели кровавые мозоли, глядя на них, улыбались. Разносили улыбки по домам — жёнам да детям. Новорождённая артель странным образом преображала городок, породивший её.
Я частенько бывала в артели. Когда из-за очередного аврала дядя Митя сутками не мог вырваться со своей "работёнки", носила ему скудные передачи от мамы, чтобы он там "навовсе с голодухи не окочурился". В дни дяди-Митиной болезни бесперечь бегала в артель с его записками и возвращалась оттуда с последними артельскими новостями.
Иногда выполняла кое-какие мамины задания. То в столярке пошукать досочку, чтоб хлеб на ней резать или чугунок ставить. То опилок кулёк набрать, чтобы между рам на зиму насыпать. То в сапожном попросить отломившийся каблук приколотить. Нередко случалось и ещё одно её поручение — тайное, всегда шёпотом:
— Сбегай-ка, доча, подправь малость ему плечо. Ведь всю как есть ноченьку глаз не сомкнул из-за него, проклятого. Все жилочки наизнанку повывернуло, все косточки поискорёжило, ох, прости господи! Как он там до вечера додюжит-то? Ты постарайся, хоть малость ему подсоби. Может, чуток и полегчает.
Эта мамина просьба — что нож в сердце. На раненное дяди-Митино плечо мне и глянуть-то больно. Когда я первый раз увидела его, чуть не заорала. То ли тяпкой его окучивали, то ли собаки рвали.
Выбрав момент, когда в тёмном отгороженном углу конюшни, громко именуемом "кабинетом", дядя Митя один, захожу к нему со спины, для смелости до крови прикусываю губу и начинаю, насколько хватает моих силёнок, через рубашку разглаживать место, где должно быть плечо. Сквозь ткань ощущаю крошево размолотых косточек, рваньё мышц и спутанные в клубок обрывки то ли жилочек, то ли толстых ниток штопки. Ему очень больно. Я понимаю это по мертвенной белизне ушей и шеи, по враз окаменевшей спине и по незнакомому сиплому голосу: