Говорить хотелось о сокровенном, не всегдашнем. Солдатик спросил у Анны, целовалась ли она, и та призналась, что да, один раз, давно — ещё в школе. И он позавидовал ей, потому что ему вот не довелось, а теперь уж, видать, и не доведётся. И вдруг он начал плакать. Совсем по-ребячьи: громко, захлёбываясь, давясь слезами, жалуясь, что чует близкую смерть, видно, погибнет в первом бою. И не в том дело, что страшно ему — просто обидно: почему у него ещё ничего-то в жизни не было, а уж ничего не будет. Анна почувствовала себя взрослой рядом с ним. И пожалела его. По-женски щедро, как смогла. Лодка позвякивала цепью. Инюшка тихонько баюкала их. А где-то в невозможной высоте качались обмершие от свершившегося звёзды.
Прощаясь, солдатик говорил, что теперь он ни за что не погибнет, что возвратится после войны сюда, к Анне, и обещал часто писать ей письма.
Он не прислал ни одного. Мария скоро получила бумагу, что сын её Василий погиб вместе со всем эшелоном, ещё не добравшись до фронта. Выходит, обмануло предчувствие солдатика: не было у него даже первого боя.
Зинка — скороспелая жена Василия — к весне родила сына Ивана — прямо Василёву копию. Только ростом вышел не в отца — к двадцати годам в собственной избе головой притолоку задевал. Дивилась сначала Зинаида, а после догадалась: просто Василий её и вырасти-то до конца не успел.
Анна часто плакала по своему солдатику, однако никому не открылась. Грех ей на жизнь обижаться: и муж ладный попался, и троих детей родила, теперь уж внуков полно. А снится ей иной раз и музыка та неземная, и тихое позвякивание цепи, и осторожный плеск Инюшки, и медленное кружение звезд. Вся жизнь, считай, прошла. Но так никто, ни одна живая душа, и не узнала, что было тогда в лодке. Теперь уже пововсе никто не узнает. С собой Анна тайну свою унесёт. К нему, своему солдатику. Должно, скоро уж…
О многом мог бы поведать Анфисин патефон. Ведь у каждого, кто сидит сейчас здесь, с ним своя история связана. Мог бы, да не поведает — умеет хранить тайну. И о чём поёт он сейчас — каждый понимает сам про себя.
…Последний раз Анфисин патефон играл в сорок пятом, у самой победы. Совсем весело к той поре-то стало. Уже в письмах своих писали мужики про города и реки нерусские, с названиями — язык своротишь. Вовсе близко конец войне был. Готовили уж бабы потихоньку на светлый день хмельное. Ждали они мужиков своих, каждый день и час считали.
Тут и Анфисе вроде улыбнулось. Получила от Иннокентия письмо. Писал он, что своё уж отвоевал, что на их участке боёв нет и не должно быть, что не сегодня — завтра должны их отправить домой, в Россию. Значит, миловала его судьба и теперь уж вскорости они встретятся. Анфиса от радости ровно голову потеряла. Ну, скажи, вся распустилась, прямо наизнанку выворачивается. Всё так ладно у неё сходилось: Кеша живой-невредимый, её председательскому бремени конец подходит, и она не подкачала: дети живы — здоровы. Николка с Сёмочкой выросли, вытянулись — отец и не узнает. А Ульяна— и вовсе невеста. Да, больно уж обрадовалась Анфиса. Так радовалась, так радовалась! Бабы даже унимать её принялись: тише ты, не сглазь! А она только отмахивалась от них.
Угли эти проклятущие они как раз жгли. Анфиса схватит бревно и прёт его волоком одна, и хохочет на весь лес. Бабы только ахнут и — врассыпную: как бы не пришибла ненароком. Тут и подъехала Нюрка-почтарь со своей сумкой. Ещё посмеялась та над Анфисой и похвалилась: "И вчера я тебе письмо привезла, и сегодня!" Схватила Анфиса письмо, а сама всё хохочет, остановиться не может. А как прочитала — руки зачем-то высоко так подняла к небу и даже не вскрикнула. Прямо в костёр повалилась. Подхватили её, а она уже всё — готова. Сердце не сдюжило. В письме-то — похоронка.
Хоронить Анфису вышла вся Шалаевка. Ехала Анфиса в последний путь на председательской бричке — той самой, на которой всю войну ездила. Только лежал на досках не клок истёртой соломы, а простыня, выкрашенная красным стрептоцидом. Поговорили, что хорошо бы с музыкой проводить, заслужила, мол. Да где ж её взять, музыку-то: оркестров здесь не бывало отродясь, баянисты пока не вернулись. В последнюю уж секунду додумался кто-то: поставил рядом с Анфисой патефон её. Завели "ямщика". Бричка подрагивала на ухабах, и поющий вместе со всеми давился, захлёбываясь слезами. Кладбище в Шалаевке близко, и петь ему пришлось недолго. С тex пор и молчал Анфисин патефон до сего дня. Вскоре после того другой музыкой разжилась Шалаевка. Победу праздновали уж под баян.
Кабы на цветы да не морозы
Война только ещё поворотила к неблизкому своему закату, когда вернулся с фронта Степан. Не сам вернулся. Привёз его провожатый из госпиталя и сдал под расписку Степановой жене Тимофевне. Не изувечен Степан, посмотреть на него — целёхонек, даже шрама на теле ни одного. А — не человек. На ногах стоит нетвёрдо. Руки — в постоянном суетливом движении, словно беспрестанно трясёт он невидимое сито. Язык у Степана мёртвый — ни слова вымолвить не может. Да ещё — припадки. Вдруг прихватит его ни с того ни с сего и начнёт корёжить да ломать, головой о землю бить. Так, что двое мужиков не удержат. А не случись никого рядом — побивается весь в кровушку.
Жена встретила Степана как и положено — порадовалась, что вернулся, поплакала на мужнино увечье. Больше, конечно, порадовалась: как-никак живой. Кончилось, значит, её сиротство с детьми. А пришлось ей одной с малыми больно уж тяжко. Осталась она в войну с двумя — четыре годочка и два. Да на сносях ещё. Третья — Муська — родилась, когда Степан уж на фронте был. Четыре рта в доме, и все есть просят. А рук рабочих — одна пара, да и те не вдруг в дело приспособишь. Оставить детишек не на кого, а с мелкотой этой куда сунешься? Ладно ещё была Тимофевна рукодельница. Подрядилась она в лесоконтору варежки лесорубам вязать. За работу платили гроши. Зато выдавали рабочую карточку. Правда, норму задавали — не приведи Бог какую. Но руки у Тимофевны проворные, спицами ровно играет, прямо не уследить, как стрекочет. Целыми днями над вязанием этим горбатится, да и ночку частенько прихватывает. Но она радёшенька: всё при доме, при детях.
Сильно хорошо жили Степан с Тимофевной до войны. Он был парень видный, гармонист да певун. К тому же головастый, грамотный, служил бухгалтером. Девки за ним хороводом гужевались, а он её вот выбрал. В благодарность она ему за пять лет троих и родила. А ведь ей бы впору ещё в куклы играть. Девчонка совсем — только что из школы. Степан сам её на свадьбе впервой Тимофевной-то назвал. Смехом, шутя. А оно, имя это, прицепилось к ней, прилипло напрочь, и стали все звать её только так. Вначале вроде — тоже в шутку, а после привыкли. А уж в войну-то старушечье это имя совсем оказалось ей впору. И всегда-то худенькая, она вовсе высохла. Над вечным своим вязанием согнулась, ссутулилась. Глаза поиспортила, очки на нос напялила. Чтоб волосы в глаза не лезли, работать не мешали, платочком всегда до самых бровей повязана. Совсем в старушку обратилась. Кто она есть? Не Устя же, в самом деле. А Тимофевна — вроде так и надо.
Радовалась Тимофевна возвращению Степана, надеялась, что теперь ей хоть капельку полегчает. Да зря надеялась. Ещё одна обуза ей на голову свалилась. Ни к чему-то оказался Степан непригодный. Поначалу он везде лез — всё старался жене подсобить. Но зачерпнёт на реке воды, подцепит вёдра на коромысло, шагнёт пару раз и завалится. Лежит, встать сам не может. Пока подбегут к нему — уж вся вода на него вылилась, грязь с дороги на одежонку поналипла. Стирай, Тимофевна! Помои возьмётся вынести — обязательно посередь избы разольёт. Опять — ей лишняя работа. Таз с кипящим бельишком на себя опрокинул — так и вовсе две недели в постели валялся, а она за ним — как за малым дитём. Помог, называется!