— Такие вот, как ты, расцветают поздно. Не горюй! К тебе красота потом придёт. Обязательно! Тебе ещё все твои подружки завидовать станут. Это я тебе точно говорю. Вот потом ты меня будешь вспоминать.
Это правда — я её вспоминала. Часто вспоминала. И, как она велела, не горевала. На чужую красоту не зарилась, к себе её не примеряла. Даже не завидовала ей. Я всё своей, обещанной, дожидалась… Да, хорошо соврала Анна Николаевна. Красиво!
ххх
В той же конюшне, как раз посередине, между гробами и корзинами, зимой и летом неукротимо полыхала сказочная клумба. На ней были собраны цветы, наверное, всех видов и сортов, известных людям. Впрочем, и не обязательно известных. Для здешних цветоводов законы природы были не указ. На одном стебле спокойно уживались ромашка, колокольчик и ещё какая-то неведомая миру диковина умопомрачительной формы и раскраски.
По буйству красок с этой сибирской клумбой вряд ли мог потягаться самый изысканный цветник, обласканный благодатным тропическим солнцем. На ней слепяще полыхали все мыслимые и немыслимые цвета. Причём — первозданные, на полутона и оттенки не размененные. Полутонов тут не признавали.
Казалось бы, меня, девчонку, эта яростная красота должна была влечь к себе неудержимо. Ан нет. Я пробегала мимо клумбы неохотно, спешно, да и то — прикрыв глаза и заперев дыхание. Имелась на то причина. Яркие пышные цветы на клумбе были неувядаемы. Но немеркнущая эта красота, должно быть, дарована им взамен на аромат — были те цветы абсолютно непахучи.
Для меня, от природы наказанной пронзительным собачьим чутьём, этот вроде бы пустяковый недочёт был болезненно-неестественным. Никакая самая неуёмная яркость не могла мне возместить отсутствие самого слабого аромата. Это явное несоответствие угадывалось чуткой детской натурой как неполноценность, несовершенство и даже как противоестественность. А это уже не могло не пугать и не отталкивать.
Бывала я здесь реже, чем в других закутках конюшни. Ни с кем из цветочниц знакомства не водила, близко не сошлась. Помню их довольно смутно. Разве только — что работали там исключительно лишь женщины и все сплошь — слепые. Я совсем не любила смотреть, как из ворохов крашеных стружек возникают слепящие и ошарашивающие диковины: невиданная помесь розы и чертополоха, гвоздики и одуванчика.
Сработанная эта красота растекалась отсюда в двух направлениях: в столярку, на украшение гробов — в дар покойным и в артельский ларёк — на утеху живым. У нас дома, на комоде, в пустых флаконах из-под одеколона "Красный мак", несколько лет неугасимо полыхали два радужных диковинных букета неведомых природе цветов.
В каждом из этих букетов присутствовало по одному и вовсе озадачивающему экземпляру. Их игривые кудрявые лепестки были… ярко-зелены, а аккуратные продолговатые резные листочки — ослепительно-красны. Я помню, какой переполох подняла эта диковина, однажды вдруг невзначай явившаяся миру под сводами конюшни. А чудо то свершилось просто. Кто-то там, видно, второпях перепутал "право" — "лево" да и поставил в цехе коробки с красными и зелёными стружками наоборот. И несколько часов цветочницы упорно нарушали вековые законы природы. Пока не зашёл в цех кто-то из зрячих и не прекратил это кощунство.
Всю ту "противоестественную" партию цветов категорически забраковали, не пустив ни на продажу, ни на украшение гробов. Поначалу сгоряча даже сжечь хотели. Но потом раздали своим артельщикам, кто, конечно, не побрезговал взять. Вот и нам парочка досталась. Я спросила у дяди Мити, за что наказали те цветы. Ведь красиво же. Их продать можно было или же гробы ими украсить.
— Но так же не бывает! — терпеливо разъяснял он мне. — Понимаешь, обман получается. Деньги за обман брать стыдно. А уж мёртвых обмануть — и совсем бессовестно!
— Дак у вас же всё время делают цветы, каких не бывает! — гнула я своё.
— Ну, это совсем другое дело, — не соглашался он. — Там — творческая фантазия, а тут — явный обман! — твёрдо подвёл он черту под нашим спором.
Вот так. Значит, немыслимый гибрид ромашки с чертополохом — творческая фантазия. А вот зелёный цветок с красными листьями — просто обман, что абсолютно недопустимо.
Мне было немножко жаль этих опальных уродцев. Наверное, только из сострадания я и терпела их у нас на комоде. Впрочем, ещё, может, потому, что во флаконах, куда я их воткнула, они быстренько излечились от главного своего уродства. Теперь все они — и с нормальными зелёными листьями, и с крамольно-красными — все они благоухали одеколоном "Красный мак".
Так, вместе с флаконами, я и подхватила их с комода в тот день, когда наконец объявили Победу. Я вздымала эту красоту над ликующей — смеющейся, вопящей, плачущей — людской рекой, которая подхватила и понесла меня на главную нашу площадь. Туда весенними бурлящими ручьями стекался весь город. Артельщики из своей неблизкой конюшни добирались дольше других. Они разобрали по цветочку и несли с собой всю сказочную клумбу. И, конечно же, их колонна была самой нарядной.
Анфисин патефон
Уж просила бабка Ульяна Петруху, просила, все уши прогундела: почини да почини патефон. А он только похохатывал: к чему, мол, тебе это доисторическое ископаемое? Мало, что ли, в доме магнитофона да проигрывателя — ты их-то сроду не слушаешь. Но она не отступалась, всё долбила ему в темечко. И додолбила: вчера, ночью уж, пришёл с танцулек — и к ней:
— Ну, где твоя музыкальная шкатулка? Давай сюда!
Вот так всегда: вдруг подхватится — вынь да положь! Сегодня вон с самого ранья сидит на веранде, в патефоне ковыряется. Уж и в мастерскую бегал, что-то приваривал. Парни приходили, на речку звали — даже головы не поднял: некогда, говорит.
Вообще-то Ульяна сильно сомневалась, что музыку эту ещё наладить можно: шутка ли — тридцать с лишком годов без дела пролежала, поди уж всё нутро заржавело. Однако Петруха — парень башковитый, настырный, может, что и выйдет у него. И она подходила к нему потихоньку да подсовывала то шанежку, то огурчик малосольный. Ей хотелось потрепать его белёсый чуб или чмокнуть в макушку, но она боялась помешать.
Петруха занимался патефоном целый день — весь выходной убил. Ещё раз бегал в мастерскую, несчётно разбирал его по винтику и снова собирал. Наконец велел Ульяне принести из комнаты пластинку, накрутил ручку и опустил на диск головку. Ульяна аж подобралась вся, насторожилась и… ничего кроме шипа да гуда не услышала.
— Погоди!
Она сходила на кухню за бруском, наточила иголку. Петруха снова завёл, и опять из патефона вышел только сиплый гул.
— Нужны патефонные пластинки! — заключил Петруха. — А у тебя, небось, их нет?
— Да были где-то. Только разве вдруг-то найдёшь?
— А ты поищи! — Теперь и Пeтрухе не терпелось проверить результаты своего труда.
Ульяна постояла, подумала и пошла к лестнице на чердак.
— Полезешь, что ли? Давай уж лучше я!
— Я и сама-то путём не помню, где там что. А ты и подавно не разберёшься. Как-нибудь потихоньку залезу, поди.
Петруха подсадил её, придержал, пока она карабкалась наверх. А она шагнула на чердак и обмерла. Уж сколько годов не поднималась сюда, позабыла, что и есть-то здесь. Не сразу, постепенно выходили из полумрака, обступали со всех сторон Ульяну свидетели её жизни. Зыбка вот — облупилась вся, почернела от времени. Качались в ней и сама Ульяна, и Кеша — брат её, и Сёма — отец Петрухи. От воспоминаний вскипело в сердце, защипало глаза…
А рядом с зыбкой — лопата деревянная, по краям обугленная. Теперь уж редко в каком доме и увидишь такую — все норовят хлеб в магазине брать. Вот и они свою сюда закинули. А и поработала лопатка эта на своём веку! Ничем не гнушалась. И белые пышные хлебы из печи вынимала, и такие, что хлебом-то назвать язык не поворачивается: муки в нём — горсть, а остальное — горох, да мякина, да картошка. Бывало и кору толчёную добавляли…