Анна Николаевна, и правда, хранила в памяти мир солнечным, красочным, понимала, что такое красота. И ещё — она хорошо знала, что сама красива. За долгое время потёмок не утратила женской страсти к нарядам и даже некоторой склонности к кокетству. По давней — из прежней, ещё зрячей жизни — привычке, укладывая свои косы венком на голове, не забывала выпустить на висках по игривому локончику. А зря: как раз они были предательски белыми. Но этого она знать уже не могла.
Должно быть, Анна Николаевна хорошо помнила красивые свои просторные глаза и потому не усвоила обычную привычку слепых при разговоре прятать их, слегка отворачиваясь. И жутко было видеть на её красивом, таком подвижном, выразительном лице непроницаемо-безучастные, будто в ледяной корке, глаза. В них не всплескивало даже отблеска жизни. Слава Богу, сама она этих своих глаз не видела ни разу.
Двигалась Анна Николаевна не спеша, но свободно, уверенно. Всюду по артели ходила без палки. Впрочем, посоха как такового у неё и вовсе не имелось. Выходя из дому, она обычно прихватывала с собою старый чёрный зонт с длинной фасонистой ручкой. На ходу, будто слегка тяготясь им, небрежно вскидывала его перед собой. Размашисто, шутя-играючи отмахнув им с пути что-то невидимое, ступала за ним следом. А его снова легко вскидывала и вроде нехотя ставила перед собой, слегка на него опираясь. Посмотреть со стороны — он у неё просто для форсу или же на случай дождя. Однако мы-то отлично знали, что зонт этот давно и безнадёжно сломан.
В своём цехе Анна Николаевна была воистину вездесуща. Будто кто ей на ухо про всё и про всех нашёптывал. Ни разу не прозевала, когда приспела пора новую партию прутьев заказывать. Всегда чётко знала, кто чего и сколько изготовил. И словно кожей чуяла, когда в цехе что-то не так.
— Ты чего это, Марусь? Не можется, что ли? Ну вот, снова — за своё! Да ты что, своего Ванюшку не знаешь, что ли? Подумаешь — месяц! Прошлый-то раз, вспомни, сколько не было, а? Вернётся — я его, паршивца, самолично вот этим прутом выпорю, чтобы знал, как положено матери-то писать! И не думай ты глупости всякие, выкинь из головы! Пошли-ка давай со мной, поможешь вязанку распустить.
— Э-эй, соколики! — строго возвышался её голос в другом конце цеха. — Чего это там затеяли? А ну — закрыть лавочку! Ишь ты, опять удумали! Никуда ваша бутылочка не убежит, до вечера дотерпит. Чтоб у меня на работе ни-ни! А то, учтите, не поздоровится! Уж вы-то меня знаете!
И хоть, как это "не поздоровится", никому было неведомо, застуканные мужики конфузливо спешно откладывали затеянное мероприятие.
— Ну ты, Николавна, ведьма, однако. Прям подумать нельзя — ты уж тут как тут!
А она — уже совсем в другом месте.
— Нет, товарищ капитан, мы так не договаривались! — выговаривала тихо, только одному. — Чего опять раскис? А ну отставить! У всех попервости не выходит — эка невидаль. Давай-ка вместе поработаем. Мне как раз делать нечего, всё веселее будет. Бери давай прут. Вот так. Теперь — другой. Ага, начинаем. Да не спеши ты! Торопячка — она тебе ни к чему. Скорость уж после сама собой придёт. Ну, с Богом! Пошли потихонечку!
Она кладёт свои маленькие проворные руки на огромные неуклюжие ручищи капитана и начинает сгибать и разгибать его пожжённые пальцы, приучая к непривычному делу. Терпеливо, старательно и ласково. Как, должно быть, учила бы свою дочь вышивать. Если бы умела вышивать сама. И если бы эта дочь у неё была.
Капитан появился здесь недавно, и мороки с ним — не приведи господи. Дело даже не в том, что руки его оказались к новому ремеслу напрочь неспособны. Главное — в другом. Из света он — совсем недавно и всё никак к потёмкам приспособиться не может. Ну ни в какую — и всё тут! Окружающий мир отпечатался в его памяти каким-то перекособоченным, ломаным. Вырванный из прежнего привычного мира, Капитан никак не мог обвыкнуться в своём новом состоянии, до конца погрузиться в него. И потому барахтался на зыбкой грани. На том стыке, где мир искажён, деформирован, все масштабы и пропорции смещены. Как ломаной видится нам ложка на грани воды и воздуха в стакане, заполненном наполовину.
Он вечно на всё, что надо обойти, натыкался. Мимо всего, куда надо попасть, промахивался. Везде терял ориентир и координацию. Даже поесть аккуратно у него не получалось — расстояние между чашкой на столе и собственным ртом ему представлялось совсем иным.
Что касается работы, то она у него категорически не шла. Он ненавидел себя нынешнего — неуклюжего и неумелого — изводился, психовал. Иногда принимался остервенело грызть свои глупые корявые пальцы и каждый день собирался из артели уйти. И ушёл бы наверняка. Если бы не Анна Николаевна.
— Ты мне, Капитан, дисциплину тут не разлагай! — сурово шипела она ему в ухо. — Ишь ты, красна девица нашлась! Уговаривай, понимаешь, его! Бросить-то всяк дурак может. А потом-то вот что? По вагонам с шапкой пойдёшь, что ли? Дома сиднем сидеть станешь? Сразу сопьёшься — это я тебе точно говорю. Да и пенсия твоя велика ли? Жене на шею усядешься? Давай, давай! То-то от людей и от детей твоих уважение будет! Ты дурака-то не валяй, учись-ка вот, старайся. Главное тебе — не завитушки из прутиков научиться мастерить, а пальцы свои вышколить. Чтоб слушались да заместо глаз служить начали. А уж потом ты — хоть куда. С твоим-то образованием, с силищей этакой ты знаешь, какую работу сыщешь! Только тебе ни за что нельзя вот сейчас скиснуть. Слышишь — ни за что! А корзин этих ты, Капитан, не стыдись. И людям они — вещь нужная, и пальцам твоим — школа первейшая. Так что дурака тут не валяй, а работай и работай. Давай-ка ещё вместе попробуем. Бери прут. Та-ак. Теперь — другой, хорошо. Ну, поехали!..
Капитан горел в танке. Каждый раз, когда я глядела на него, то вспоминала только что ободранного суслика в руках старика сторожа на бахчах. Старик был ветхий, подслеповатый, дрожащий. Уберегая шкурку от порезов, он безбожно искромсал ничтожное тельце, исковырял своим безжалостным тупоносым ножом. Весь жалконький щупленький зверёк был рвано изрыт, будто неумело вспахан. А вдоль распоротого брюшка болтались лохмотья бледной плоти в нечастых бисеринках тёмно-бордовой крови.
Если бы тот суслик ожил и встал столбиком рядом с Капитаном, то не только я, но и все вокруг увидели бы, как они похожи.
Когда они были рядом — Капитан и Анна Николаевна — она казалась особенно красивой. Но — странное дело — он от этого соседства вовсе не становился страшнее. Напротив, её красота как-то сглаживала, затушёвывала самые его пугающие шрамы.
Должно быть, красота была сутью Анны Николаевны — и смыслом её жизни, и главным мерилом в оценке всего и всех вокруг. Она часто произносила это слово. Иногда — в сочетаниях самых неожиданных. Вроде: "Ох и красивый сегодня дождь!" Или: "Посидели мы с ней, повспоминали. Кра-асиво поплакали".
Когда я впервые пришла в её цех и нас с ней познакомили, Анна Николаевна после первых, обязательных вопросов про имя, возраст, учёбу — вдруг спросила (наверное, для неё было важно): "Ты ведь красивая, правда?" К тому времени я уже всё про себя уразумела и ответила ей честно. Кажется, она огорчилась и не захотела поверить: "Обманываешь, да? Я вот сейчас проверю". И её пальцы тепло и невесомо заструились по моему лицу. Поворошили жиденькие волосёнки. Нервно дрогнули на давнем длинном шраме через левый висок. Пробежались по реденьким, еле приметным моим бровкам. Скользнули по острым, норовящим прорвать кожу скулам. Тронули по-лягушачьи большой рот, наткнулись на плотную коросту вокруг (проклятущая неотвязная малярия!) и виновато замерли.
По прикосновениям этим — чутким, ласковым — я поняла, что Анна Николаевна — человек добрый. И потому приготовилась услышать утешительную неправду. Но она длинно вздохнула и соврала совсем не так, как я ожидала: