Этот последний его вопрос — в пространство, в никуда — был как бы эхо того недавнего Лининого, когда получила она весточку от мужа.
…В доме нашем Гоша не остался. Скоро в Лининой комнате по
селились другие жильцы. Его же я больше не видела. А может, и
видела, да не знала, что это он.
Лину же я долго ещё видела во сне — всё помогала ей мыть волосы…
— Неужто помнишь? — не поверила мама, когда много лет спустя я заговорила о Лине. — Мала ведь ты была совсем.
— Ага, красавицу такую да не запомнить!
— Красавицу?! Да ты что? Ну и нашла тоже мне красавицу! Рыжая,
нос горбатый.
— А волосы?!
— Ну только что вот волосы. Дак а чего удивляться? Ведь у всех евреев волосы богатые. А Линка-то с самого рождения ни разу не стриглась. Вот они и вымахали.
У мамы всегда на всё — чёткое объяснение.
— Не помню, мама, ты жакетку-то её носила?
— Да нет, не пришлось. Ты же вскорости заболела. Ох и болела — не приведи Бог как! Тебя ведь лечить да кормить как следует надо было. Я тогда много чего на базар снесла. Ну и жакетку ту Линину, и платок её цветастый. Сильно они нам подсобили, хорошо за них дали.
— А брошку-то хоть носила?
— Да что ты! Куда уж мне было в этакой красоте!
— Что, тоже продала?
— Ну нет, как можно? Память ведь! Так в шкатулке и пролежала. И по сей день там.
Шкатулкой звалась у нас жестяная баночка из-под иноземных конфет, неведомо как попавшая к нам сразу после войны.
— А что стало с Гошей, ты не знаешь?
— Чего ж не знать-то? Георгий Николаевич у нас в военкомате служил. Ему и квартиру сразу от военкомата дали. Да только недолго он там работал — спился. И всё свою Линку до самой смертушки поминал — никак забыть-то не мог.
— Что, так и не женился больше?
— Да раз десять, если не больше. А так вот и не нашёл больше по себе.
— Ему хоть про Линину жизнь-то не рассказали? Ну, про то…
— Как бы не так! На похоронах, правда, никто — ни гу-гу. А после быстренько глаза ему открыли. С того-то и запил. Да как начал, как начал! Так ведь и замерз по пьянке. А жалко: человек он, и правда, был — очень.
— Ну как всё же она-то могла — не понимаю?
— А ты и не пыжься понимать. Кто ты есть такая, чтобы её судить? — строго сказала мама. — Один только Бог ей судья. Только он!
Я удивлённо поглядела на маму — про Бога она говорила нечасто.
…А брошку ту я как следует разглядела совсем недавно. Когда наконец насмелилась разобрать мамину заветную шкатулку. Из фамильных драгоценностей хранились там гордость мамы — значок "Ворошиловский стрелок", да её медаль за труд, да эта самая Линина брошь. Уж лучше бы я на неё не смотрела! И ничего-то в ней сказочного. Так себе вещица — одна видимость, пустяковина. Дешёвый металл, простые стекляшки. Только что — память.
Впереди — вечность
…Число это было придано мне ещё до моего рождения. Нет, нет — не то! Конечно же, наоборот. Это я, родившись, сразу стала жалконьким его придаточком. Абсолютно уверена: его я услышала раньше, чем собственное имя. Оно было всюду, буквально растворено в воздухе, который я вдыхала. Перемещалось за мною в пространстве и времени. Невидимо присутствовало рядом постоянно. Порою материализовалось. Возникало вдруг. Будто конденсировалось из этого самого воздуха.
Оставаясь неколебимо постоянным, оно всё же со временем видоизменялось, переходило из одного состояния в другое, меняя и своё предназначение. По крайней мере — для меня. На первых порах наличествовало в моей жизни неким непременным таинственно-магическим символом. Вроде автоматически повторяемых мною слов из маминой молитвы — слов малопонятных, но обязательных и спасительных. Потом я осознала его, число это, как обозначение вполне реальной доброй силы, на которой держится вообще всё на свете. Что-то вроде надёжного стержня, на который нанизано абсолютно всё. И наконец, отсечённое от меня, оно удалилось недосягаемо. Обратилось в звезду, которую не достичь, не достать. Но по которой безошибочно ориентироваться в пути. И чем длиннее мой путь, тем выше она и тем неодолимей её притягательная сила.
Громоздкое, трёхзначное, трудновыговариваемое, оно тем не менее столь глубоко внедрилось в моё детское сознание и так прочно обосновалось во мне, что зачастую застило собой слова и понятия самые простые и обиходные. Помню, как лет, пожалуй, около пяти ушмыгнула я со двора и заблудилась в городе. Оцепенело стояла в кольце чужих людей, которые, стараясь помочь мне, выпытывали из меня хоть что-нибудь.
— Как фамилия твоя, знаешь? –
— Где живёшь, помнишь?
— Как зовут твоих родителей, ну-ка скажи.
Я же с перепугу не могла вспомнить ни своей фамилии, ни адреса. И только ревела во всё горло, уверенная, что навеки теперь останусь здесь, среди этих вот неродных хмурых лиц.
— Господи, да откуда ты такая рёва-то? — не выдержал кто-то. И в то же мгновение я радостно заорала:
— Из шестьсот тринадцатого! Я — из шестьсот тринадцатого. — Это уж я всегда знала твёрдо, этого-то я никогда не забывала.
Ну какие тут могут быть ещё сомнения? Как это — откуда я?! Да, конечно же, из шестьсот тринадцатого! Это вот вам сегодня здесь не понятно, а тогда, там, в Городе Моего Детства, все сразу всё поняли. И быстренько свели меня в военный городок и сдали там в руки перепуганной заплаканной моей маме. Да строго велели ей больше ребёнка своего не терять.
…Да, 613 — число это насквозь пронизывало воздух, который я вдыхала. Оно было таким своим, родным, домашним. Было папиным, маминым, моим собственным, нашим общим. Только много позже осознала я, что это — номер полка моего отца-офицера. Ну — а следовательно, и нашего с мамой — тоже. Мы же с ней никогда не отставали от него, всюду таскались за ним хвостом.
Моё детство пропахло нескончаемой дорогой — потной вагонной теснотой, пыльным полумраком крытых брезентом грузовиков, прелой соломой гремучих телег.
Я не успевала привыкнуть к одной квартире, как была уже пора привыкать к другой. Их главной "обстановкой" были разнокалиберные сундуки и чемоданы да разномастные узлы, а главным маминым занятием, мне казалось, — то запаковывать их, то открывать.
Для простоты вечных переездов родители мои не обзаводились мебелью. Если, конечно, не считать таковой круглую лакированную столешню, патефон в нарядном ярко-синем чехле да самодельную угловую полочку в три яруса, крашенную марганцовкой.
Столешню взгромождали на сдвинутые кучно фанерные ящики, в которых перевозили всегда подушки и одеяла. Сконструированный таким манером стол накрывали бабушкиной ещё — холщовой, вышитой крестиком скатертью. Чтобы получше запрятать старые, зашарпанные ящики, мама привязала к ней по краям длинные кисти, свисающие до самого пола.
В центр стола ставили самую ценную и красивую у нас вещь — празднично-нарядный патефон. Жившую в нём музыку наружу выпускали нечасто. Но и затаившаяся там, дремлющая, она радостно тревожила, будоражила вечным обещанием праздника.
Короткий простенок между окнами заполнял "комод" — гора составленных друг на друга чемоданов, прикрытая другой скатертью — тоже вышитой, только не крестиком, а гладью. Чтобы извлечь из "комода" нужную вещь, его приходилось демонтировать, иногда полностью.
Красный угол всегда занимала самодельная навесная полочка, густо насурмлённая марганцовкой. Составляющие её треугольные фанерки давали приют всякой обиходной мелочи, требующей в отношении к себе особой бережности. Это была, так сказать, наша семейная шкатулка с "фамильными драгоценностями". Верхний её ярус был отдан документам и всяким нужным бумажкам. В зелёной коробочке из-под конфет были спрятаны деньги. В ней же хранила мама своё тонкое обручальное колечко и значок "Ворошиловский стрелок", которым очень гордилась.