— Да не терялся он. Ведь бросил, окаянный, Розку, бросил!
— Как бросил? — не сразу уразумела я.
— А вот так и бросил. Уж давно мотается он к своей Нинке. Сколько лет хороводился с ней — ведь учились они вместе. Конечно, девка та видная, красивая — куда уж нашей-то до неё! Так ведь никто ж его не неволил, сам выбирал. Что же теперь-то мотаться! Стала это ему вчера говорить, что негоже так, а он мне: "Так негоже — совсем уйду! Люблю я Нинку, ошибся в жизни". Я ему: мол, одумайся — у тебя же ребёнок! А он одно: не могу жить без Нинки. Ну я, значит, осерчала, говорю, дескать, скатертью дорожка — не заплачем, как-нибудь проживём. Видать, и накликала на свою голову — совсем ушёл.
Мария Мироновна ещё поплакала, потом построжела, вытерла слёзы, вроде подтянулась вся:
— Ну ладно, пойду — скажу ей. Чего же она изводится-то так? Пусть уж лучше правду узнает.
Я не знаю, как дальше разворачивались события в этой неожиданно рухнувшей семье. Но однажды Люсенька, когда мы разбирали с ней мой очередной опус, сообщила — и я уловила нескрываемую радость в её голосе, — что Роза завербовалась на Север.
А ещё через несколько дней ко мне пришла Мария Мироновна, принесла кое-какую мелочишку, взятую у меня по-соседски, и стала со мною прощаться:
— Уезжаю с Розкой. Куда она одна на Севере этом? Ведь её же там ветром сдует или снегом засыпет. Да и я уж без неё тут не смогу.
— А дети? — не удержалась я.
— А что дети? Дети у меня хорошие, заботливые, уважительные, спасибо им за всё. Только, видать, судьба у меня такая — умирать не при них. Уезжаю спокойная: все пристроены, у дела, детишки уж подросли. Ну, ежели Люська замуж выйдет да родит, что ж, приеду водиться. А сейчас всё, решила: еду.
На следующий день вечером я видела, как грузили чемоданы в подошедшее такси, как села в него Роза с Валеркой. Вокруг стояли дети Марии Мироновны: старший сын с женой, которые были на новоселье, Михаил, Люся и приехавшая откуда-то ещё одна дочь. Мария Мироновна не плакала. Она обошла всех по кругу, каждого поцеловала и перекрестила. Михаил хотел ехать на вокзал, но мать решительно захлопнула перед ним дверцу, и машина тронулась.
Из моего окна хорошо были видны оставшиеся дети Марии Мироновны и застывшее в их глазах недоумение.
Парнишонка
Шалаевка — деревенька малая. Летом, чтоб дождями не смыло, огородами в землю врастает. Зимой, боясь в сугробах утонуть, толстыми дымами за низкие прочные облака цепляется.
Основательно, нешумно и неспешно живут шалаевцы. От шума да быстрины уберегла их сама судьба, проложив дороги, минуя Шалаевку. Да и куда бы дорогам тем идти через неё? Притулилась она у самой тайги нескончаемой. А с безлесной стороны обложили Шалаевку болота. И не за тридевять земель город, а доберёшься до него не вдруг. Только несусветная нужда заставляет шалаевцев проделать этот путь. Да и городские здесь — редкие гости. Жизнь в Шалаевке до времени текла размеренно и ровно, как тихая и покладистая их речка Инюшка.
Впрочем, началось всё как раз с Инюшки. Видать, долго, скрытно готовила она своё чёрное дело. А потом единым махом, с алчностью, до того за ней не примечаемой, отхватила кусок берега с трактором там стоящим и молодым трактористом Андрюшкой Сафоновым. Пока на крик перепуганных ребятишек прибежали мужики, пока землю откидывали, задохся Андрюшка. Насовсем задохся.
Нечасто приходится шалаевцам молодых в землю укладывать. Крепкие да дюжие, они почитай все доживают до той поры, когда, приготовившись в последнюю дорогу, спокойно ждут своей минуты. Смерть Андрея больно стеганула всех. Сама Сафониха враз из справной ещё бабы обратилась в трухлявую старуху, задубелую лицом и нутром. Она никак не могла заплакать — слёзы искипали, не дойдя до глаз, и всё встряхивала головой, словно хотела скинуть неудобно повязанный платок.
Парни, Андреевы приятели, на всё смотрели с недоумением, по молодости не умея понять смерть и не веря в неё до конца. Следом за бабами тоненько и надрывно голосили девчонки. С кем-то из них, видать, Андрюха уже целовался.
Удивила же всех Нюрка — соседка Сафоновых. Не девка ещё — девчонка. На гуляньях пока в стороне стоит: не приспела пора с парнями хороводиться. Однако по всему было видно, что со временем вызреет из неё девка — погибель не одному из них. И ничего-то между ними с Андрюхой не примечалось, да и быть не могло. Андрей — парень видный, девки за ним гужевались и этого длинноногого воробья до него не допустили бы. Да и он при выборе таком в её сторону и не глядел.
И вдруг из Нюрки низринулось такое огромное и такое неподдельное горе, что все опешили. Никого не стесняясь да и, пожалуй, никого перед собой не видя, растрёпанная, зарёванная до синевы, она царапала себя и по-бабьи выла. Пытались было унимать её или хотя бы увести с глаз людских. Однако она зверёнышем кидалась на подходивших. Чтобы соблюсти хоть видимость приличия, бабы стали громко говорить, что, мол, у девчонки память всколыхнулась, вспомнила-де она, как ровно год назад хоронила мать. Все ухватились за эту подсказку, хотя было ясно, что дело вовсе не в том.
После похорон Нюрка несколько дней не выходила из дому, так что стали засылать к ней подружек узнать, всё ли ладно там. Но она никого не впускала. А через неделю вышла на люди, совсем взрослая, в чёрном материнском платке, по-вдовьи повязанном до бровей, да так уж и не сняла его. С отчаянной решимостью принялась обихаживать занедужившую совсем Сафониху, ревниво оберегая её от всякого, кто совался в помощники. Каждый день ходила на Андрееву могилу и подолгу плакала там. Когда Сафониха поднялась, они пошли туда вдвоём. И там наконец-то у осиротевшей матери скопившиеся тяжёлые слёзы нашли выход, и оттого на душе чуток полегчало.
Теперь Сафониха и Нюрка не расставались. Притулились друг к дружке и согревали одна другую. Нюрка мало-помалу совсем переселилась в Сафонихину избёнку. Сафониха уже не работала, но каждый день, в любую погоду, тащилась на поля, чтобы принести Нюрке обед. А та сердилась и всякий раз выговаривала старой. Но даже эти бранливые минуты, проведённые вместе, давали им обеим отраду.
Со временем, однако, горе обносилось, как старое привычное платье, и не врезалось в душу при малейшем воспоминании. Время всё упорнее прорисовывало на Нюркином лице красоту. Из-под чёрного платка в никуда глядели её глаза, способные удивительным образом менять свой цвет. В глубине их сумеречно мерцали зрачки, словно запертые изнутри непроницаемыми ставнями. Брови — густые, по-татарски широкие, жирно прочерчены как по линейке, без малейшего изгиба. Румянец, сдерживаемый плотной смуглотой щёк, в поисках выхода бросался в губы, которые оттого всегда жарко полыхали.
Года через два стало очевидно, что с Нюркой в красоте вряд ли кто сможет потягаться. Она, слабо сопротивляясь, давала увести себя на деревенские гулянки, танцевала там, бывало и пела со всеми. Однако стоило какому парню повести на неё наступление, она так ощетинивалась, окатывала таким кипятком, что второй штурм спешно отменялся. А для менее понятливых имелись у неё ногти, поострей, пожалуй, кошачьих. Не один уж из шалаевских парней ходил меченный ими. Сафониха было пыталась вести разговоры, что негоже противиться природе женской, но всякий раз тема эта так бесила Нюрку, что старая скоро отступилась…
Время шло, и один за другим переженились Нюркины обожатели. Дольше всех ходил за ней тенью Колька Вепринцев. Но вот и он обессилел от бесплодной борьбы и без боя сдался в плен к тихой белокурой Клавде Никишиной.
Пожалуй, в тот день Нюрка и перестала быть невестой. Ровня её вся переженилась. Мужиков свободных нет. А разжениваться в Шалаевке не принято. Строгие тут нравы, очень строгие. Да и то сказать: все здесь и всё на виду, каждый тебе с какого-нибудь боку — родня. Солидно, степенно живут шалаевцы, себя не роняют и за другими глядят в оба.