А вот с пустой штаниной смириться нипочём не желает. С одной ногой оставаться ни за что не соглашается. Подавай ему другую — и всё тут! Такой уж оказался Венька настырный. Одно слово — Рыжий. Да оно и понятно: Веньке ведь только двадцать. Сразу из школы — на фронт. Ему же ещё побегать надобно, пофасонить, с девчонками похороводиться. Да ещё как на грех был он в школе лучший танцор. Вот теперь и изводится.
И не так чтобы втихаря, про себя попереживал бы — и ладно. Дак ведь нет — прям вусмерть бьётся, будто без ноги этой ему и свету белого нету. Никак не отступается, бесперечь что-нибудь да удумывает. И каких только деревяшек себе не прилаживал! Чего только не учинял! Ему в столярке даже деревянную ступню вырезали. Да так аккуратненько, так ловко, что и штиблет на неё обувать можно. Чтобы, значит, не торчала, как у всех, из брючины голая палка да не стучала бы об пол, словно молотком по темечку: тюк да тюк. Ступню-то ему кое-как приладили. Да оттого сама поддельная нога, и без того рвущая тело в кровь, сделалась вовсе неподъёмной и слушаться напрочь перестала.
Поехал неуёмный Венька на протезный завод, далеко куда-то. Деньжищ проездил — страсть! Аккордеон свой любимый спустил (одна только и была у него вещь к сердцу) и костюм бостоновый — ещё к выпускному ему справили, да носить его не пришлось, так что, почитай, новенький был. Сделали Веньке на заводе новую ногу — не деревянную, а какую-то другую. Всё-то у неё, как в настоящей. Даже башмак на ней есть. И как цеплять её к Веньке, придумали. Да, видать, прицепить-то — ещё не фокус. А вот научить её ходить…
На Веньку другой раз просто поглядеть — и то больно. Эта неродная-то нога, видать, огнём его палит, дёром дерёт. Ему бы отстегнуть её, отдых себе дать. А он — вот рыжун меднолобый! — закусит губу и пошёл, пошёл вдоль всей конюшни, туда-сюда, туда-сюда. Даже Костя шуточки свои отставляет и песню любимую петь забывает.
Нинка по секрету проболталась, что по вечерам мать с Венькиных штанов кровь состирывает. Стирает и плачет, Христом-богом просит сына бросить издеваться над собой. А он — одно: нет и всё тут! Мол, ещё увидите: я не то что ходить — танцевать буду! Что с него, меднолобого, возьмёшь? Одно слово — Рыжий…
Самое смешное, что Венька-то ведь обещание своё исполнил. Уже на следующее лето в городской парк на танцульки бегал. Ну, конечно, не так, как раньше, а всё же не последним танцором слыл. И не только фокстроты да танго за милу душу отчебучивал, но ведь и вальсы кружил, правда, в одну только сторону.
Там, на танцплощадке, и жену себе сыскал — Вальку рыжую. Да не по прозвищу рыжую-то — по-настоящему, прямо вот огнём горит. Для всех она рыжая, а для Веньки — золотая. Двух деток ему родила: пацана и девку. Оба — в отца, "жгучие" да бровастые, что цыганята. "Ишь ты, и эти рыжие!" — подвёл итог неугомонный Костя.
Дальний от входа угол в сапожном был для меня самым нелюбимым. Точнее сказать, жуткий был угол, всякий раз пугающий. Там заходилось надсадным свирепым воем чудище, какого не удумала самая страшная сказка. Помесь железной машины (как я теперь понимаю — просто швейной, только очень большой, сапожной) и людских обрубков — не сразу даже и сообразишь, скольких именно. Мало вразумляло на этот счёт и то ли имя этого чуда-юда, то ли его заводская марка — "Полтора Ивана".
С одной стороны к машине была приторочена нижняя половина человека. Рабочими у неё были ноги. Они неустанно нажимали на педали, вращая железное колесо, которое приводило в действие весь хитрый механизм — тарахтящий, лязгающий. Торчащая над машинкой безрукая верхняя половина туловища для дела была не нужной, а значит, в этой человеко-машинной комбинации деталью абсолютно лишней. Её с успехом замещала верхняя половина другого человека — безногого, зато со сноровистыми руками. Руки эти неспешно, но очень ловко, без лишних движений подхватив заготовку, подводили её под стрекочущую иглу, уверенно направляли куда надо, затем отбрасывали в стоящий рядом ящик и подхватывали новую.
Как договаривались между собой и понимали друг друга эти чужеродные руки и ноги, чтобы совпадать в беспрерывной, непростой и небезопасной работе? Безустанно стрекочущая стальная игла была неумолима и неразборчива — ей было абсолютно всё равно, что пронзать: кирзу, хром или же человеческие пальцы. Имеющиеся в наличии две головы служить посредниками вряд ли могли: самые быстрые слова за юркой иглой никак не поспели бы. Быть может, Полтора Ивана уже тогда использовали мудрёные биотоки, которые человечество начинает открывать лишь сейчас, полвека спустя? Не знаю. Не ведаю, и сколько зарплат получали Полтора Ивана — одну или две? Скорее всего — полторы.
ххх
Я бы ни за что не ходила мимо этого пугающего угла, да не было другой дороги в соседний цех, куда меня тянуло неудержимо. Что меня влекло туда? Должно быть, царящая там красота, по которой за войну моя детская душонка истосковалась.
Здесь тоже, как в столярке, пахнет лесом. Но не так остро, совсем иначе. Там — бором и Новым годом, здесь же — прибрежной рощицей и пасхальной вербой. А ещё — недавним наводнением. Да и его явные следы — вот же они, пожалуйста. Видать, шалая река, вздурившись, пёрла напролом, продираясь сквозь дремучий кустарник, крушила его, выворачивала, волокла за собой. Теперь вот опомнилась — присмирела, отхлынула, схоронилась где-то тишком. А разбой за собою оставила. Всюду — вороха веток Пучки голых, гладких, прилежно выполосканных прутьев клокасто топорщатся, норовя зацепить, уколоть.
А среди этого раззора застигнутыми врасплох нахохленными птицами копошатся люди. Трудятся. Что-то усердно плетут. Похоже — заново свои разорённые гнёзда. Пальцы их юрко шныряют в окружающем буреломе, выискивая подходящие хворостинки, и ловко пристраивают друг к дружке. Одну — к другой, другую — за первую, третью — через вторую, потом три вместе — к первой… И является на свет узор, каждый раз — новый, неожиданный. Рождается красота.
В движениях проворных человеческих пальцев, её сотворяющих, есть нечто избыточное. Словно помимо вот этой — видимой, явной — работы вершат они ещё что-то — тайное, сокрытое от других. Лежащую рядом ветку подхватывают не вдруг, а исподволь подкрадываются к ней, будто боясь вспугнуть. Первые прикосновения неуверенны, робки. Легко-легко пробежали вдоль — вроде обнюхали или тихонько нашептали что-то, уговаривая. Порой, не сговорившись, отбрасывают прочь. Немедля подкрадываются к другой, и эту оглаживают, уговаривают.
Лица людей по-птичьи закинуты вверх. Кажется, что они готовятся заливисто засвистеть, защебетать, игриво зачирикать. И не начинают только потому, что обязательное для птичьего пения небо скрыто от них чёрными трухлявыми досками потолка.
Глаза людей их рукам в работе — не подмога. Потому что глаза эти — мертвы. Все слепые похожи. И сквозь неуёмный юный румянец, и сквозь плотную вуаль морщин, через равнодушие, радость или же горе на лицах незрячих неизменно проступает постоянная насторожённость. Словно всегдашняя готовность к удару. И ещё — упорное стремление что-то понять до конца.
Главной среди них — Анна Николаевна, неунывающая, неугомонная, вездесущая. С лицом типично хохлацким — круглым, сдобным, ярким. С толстой чёрной косой вокруг головы и упругим грудным голосом. Большие, широко расставленные глаза её изнутри плотно задёрнуты серым, непроницаемым. Беспросветно зашторены они с ранней юности от какой-то болезни. Её товарищи по несчастью — вчерашние фронтовики, погружённые во тьму совсем недавно, не без лёгкой зависти говорят, что ослепла Аннушка очень удачно. Она ведь и свет успела подробно разглядеть, а теперь вот всю жизнь помнит его. И за долгие годы в потёмках уже совсем освоилась, вполне обвыклась, будто родилась тёмной. Так что, конечно же, повезло ей — удачно ослепла…