Чуни! Гляди, и эти тут! Огромные самодельные галоши надевали на пимы. На лесозаготовках — вещь бесценная: не промокают пимы, ноги сухонькие. Правда, ходить в них — не дай Бог. Словно гири за собой таскаешь. А как задубеют на морозе — разъезжаются в разные стороны, ноги вместе не соберёшь…
— Баба Уля! Ты долго там будешь? Сколько ждать-то тебя?
Ax ты, господи! И зачем залезла — позабыла. Где ж тут пластинки-то сыщешь? Нет уж их, поди, давно. Разве в сундучке глянуть? Ну точно — вот же они лежат сверху, ровно знали, что искать их будут. Все три полеживают, как миленькие!
— Бабуля! Ты чего там, уснула, что ли?
— Всё, всё! Иду.
— Нашла, что ли?
— А то как же!
Всё-таки хорошего внука послал ей господь! Уж такого хорошего, что и не высказать. Это ничего, что по бумагам он и не внук ей вовсе. А по жизни-то родней его и нет у неё никого.
И вот Петруха ставит пластинку, двор заполняет зычный, чуть приглушенный патефонным шипом руслановский голос:
Я-а-а-а на горку-у шла,
Тя-а-а-жело-о несла!
Ульяна бессильно опускается на лавку. Закрывает глаза. Слушает.
Неслышно растворилась калитка, втиснулась в неё толстая Агафья да и замерла. Только когда замолкла Русланова, пошипела малость пластинка и стала, — только тогда рот раскрыла:
— Это что же такое, Ульяна?
— Не видишь, что ли, — патефон!
— Неужто Анфисин?!
— А то ещё чей? Вон, Петруха наладил.
— Ах ты, господи! Слышь, Ульяна, не заводи — сбегаю за стариком своим. Мигом я. Смотри, не заводи!
Скоро она, покраснев и отпыхиваясь, снова втиснулась в калитку и закричала:
— Погодь ещё малость! Побёг мой до Татарниковых — пущай Лукерья послушает, да по пути стукнет Никишиным — может, и Лизка захочет…
Весть о том, что ожил Анфисин патефон, летела по Шалаевке, и к дому Ульяны спешили старики. Они уже заполнили маленький её дворик, но всё оказывалось, что надо кого-то подождать, ещё за кем-то побежали. Петруха вынес на улицу все стулья и табуретки, обе лавки с веранды, однако мест на всех не хватало. Присматривали какое-нибудь брёвнышко, но брёвен в ограде не было.
— А раньше-то, бывало, с патефоном на точок ходили! — сказал одноногий Степан, муж Агафьи.
— А кто нам счас-то не велит? — подхватила хитроглазая шустрая Василиса.
— Ить и правда, что столпились тута? Счас всё в ограде у Ульяны вытопчем.
— А ну айда на нашу лужайку! Найдём, поди.
— Тряхнём стариной!
— Где наша не пропадала!
Это было удивительное шествие. Шли все шалаевские старики, вернее, — старухи, стариков-то всего трое-четверо. Шли весело, споро — даром, что многих согнули уж годы. Впереди торжественно несли Анфисин патефон. Тащили по очереди. Передавали друг другу, любовно поругивая:
— Во, холера, чижолай какой!
— Дак скока годов на повети пролежал, в ём, поди, одной сыри да ржавы полпуда.
Бывшая их зелёная танцплощадка заросла, задичала, совсём. И то сказать — не бывает здесь никто. Молодым клуб в другой стороне построили, они всё больше там. Бывало, хоть ребятишки тут в горелки играли, а теперь и игру-то эту позабыли. А место, надо сказать, самое наилучшее. Деревья и кусты отгородили его от деревни, обратили к светлой неспешной Инюшке.
Рядом — весёлый, крутенький, с плоской вершинкой пригорок. С него вид дивный. В одну сторону — вся Шалаевка как на ладони. В другую глянешь — и того краше: Инюшка и лесок на том берегу. Эх, дурни эти молодые — какое место забросили! А была когда-то эта каменно-утоптанная поляна отменной танцплощадкой.
Ты скажи, даже брёвнышки, на которых сиживали когда-то, сохранились. Правда, потрухлявели малость. Степенно, серьёзно, словно предстояло какое важное дело, рассаживались старики. Да не как попало — у каждого здесь было своё место. И вот сели. Замолкли. Приготовились. Ульяна осторожно крутит ручку, ставит пластинку, опускает на неё патефонный клюв.
Ах, Ульяна, Ульяна! Что же ты делаешь?! Из шипа и лёгкого рокота родилась песня. Да и разве это песня для них? Это же молодость их вдруг воскресшая. Нелёгкая, уж такая нелёгкая — и всё же единственная, незабвенная их молодость.
Басовитый голос идёт и не из патефона вовсе. Он — от Инюшки. Или из лесу, что за рекой:
Сте-епь да степь кру-у-го-ом,
Пу-уть далёк ле-е-жи-и-ит…
И оттуда, из-за Инюшки, множество голосов подхватывают тихонько, чуть слышно, зацепляя за самое сердце:
В то-ой степи-и глухо-о-ой
За-а-мерза-ал ямщи-и-ик…
Или это они уже сами поют? Не раскрывая рта. Не голосом — сердцем поют. И всколыхнулась память.
Анфиса… Прежде всего вспомнили её. Вот ведь как бывает: сколько лет рядом жили, вроде уж знали-то каждого, а приспела тяжкая пора — раскрылся человек, и оказалось; главного-то в нём и не видели! Анфиса Петровна вместе с мужем своим Иннокентием Ильичом двадцать с лишком лет учила шалаевских ребятишек. Была она тихой и неприметной. На детей кричать, осердясь, не умела, чем те иной раз и пользовались. Родителям выговаривала за ребячьи шалости и двойки, конфузясь, будто сама во всём виновата. Уважали её шалаевцы, как в каждой деревне учительницу. И только. Ничего особенного не было видно в ней. До поры до времени.
Война быстро дотянула к ним свою лапищу, повыгребла из шалаевских дворов мужиков подчистую. Остались в деревне одни только бабы. Пришло им время и председателя промеж себя выбирать. Долго судили да рядили. Страшно бабе в ярмо это впрягаться: запросто надорваться можно. Да и грамотёшки не у каждой на это дело хватит. Анфиса Петровна сама предложила: мол, коль больше некому, давайте я попробую. Посомневались малость: хлипкая больно, деревенской работой не закалённая, но проголосовали за неё — поглядим, мол, скинуть-то всегда не поздно.
И вот здесь-то она себя показала! Не то, чтобы командирские способности в ней проявились, нет. Она не только покрикивать — говорить-то громко так и не научилась. Но обнаружилось в ней что-то такое, что заставляло всех идти всюду следом. Может, оттого шли за ней, что сама она везде оказывалась первой. И взваливала на себя самую тяжкую ношу. На лесоповале не за вершину — за комель лесину брала. Самую худую шубейку выбирала себе, когда в тайгу собирались. Под самый большой мешок своё плечо подставляла.
Она не делала скидок на свой председательский чин — норму в любой работе отмеряла себе общую. И хоть оказалась она бабой смышлёной и нехитрую крестьянскую науку хватала на лету, всё же приходилось ей дюже несладко.
Убирали пшеницу вручную, по-дедовски. Анфиса Петровна серп в руках держала впервой, но колосья срезала аккуратно, следя, чтоб не пропустить и не обронить ни единого. Однако за другими бабами угнаться не могла и норму свою не выполняла. Но не такой у неё был характер, чтобы сдаться. Закончат все работу, пойдёт она со всеми домой, накормит, уложит детей — и снова в поле. И пока норму не сделает — не уйдёт. Благо, ночи стояли лунные. Пытались бабы воевать с ней — да поняли, что бесполезно. И где только силы брала — ведь почти без сна обходилась. Как-то сели обедать, здесь же, на поле. Она картофелину в руку взяла, ко рту не успела поднести и повалилась мешком. Перепугались — думали худо ей. Глянули — а она спит. Не умела ни командовать, ни агитировать, ни умолять. Скажет, что делать, — и сама первая в работу. Бывало, даже не посмотрит назад — идут ли за ней. И все знали: не пойди они — одна пойдёт.
Кстати, так и было однажды. Хорошая уродила пшеница. Собрали, обмолотили. С ближних полей свезли, ссыпали. А что делать с дальним — уму непостижимо. Последняя колхозная машинёшка рассыпалась окончательно. Лошадей осталось две, да и те — одно название. Того и гляди зарядят обложные дожди — сгниёт на поле пшеница. И, если разобраться, поле-то рядом. Только между ним и деревней — болото. А кружная дорога — больно длинна. И стала Анфиса подговаривать баб попробовать перетащить пшеничку через трясину. Мол, ходили же мужики на охоту и не топли. Да и если всем вместе, то не страшно, всегда можно друг дружке помочь.