Литмир - Электронная Библиотека

Но болота бабы боялись, пороли ребятишек, если кто туда совался. Троп охотничьих они не знали и идти через болото отказались. Хотя сердце у каждой разрывалось: ох, загибнет хлебушко!

С утра в тот день Анфису не хватились — мало ли у неё дел. А к обеду глядь — выходит она с болота на лыжах (ведь придумала же — на лыжи стала!), а сзади на санях — два мешка пшенички везёт. Поругались бабы, покричали, а потом тоже стали на мужнины лыжи и поволокли через болото сани. Сколько раз проваливались, вытаскивали друг друга из трясины, приходили в деревню дрожащие от сырости и страха. А пшеничку до дождей успели-таки перевезти. Спасли хлебушек!

И доброты Анфиса оказалась недюжинной. Всегда знала, в каком доме в чём первая нужда, кому чем помочь надобно. И уж ни с силами, ни со временем своим никогда не считалась. Каждую похоронку в Шалаевке сердцем оплакала. Каждое больное дитя норовила сама согреть. А как померла Маланья Горохова — двоих сирот к себе взяла. Так они и жили у неё, пока Иван Горохов с фронта не вернулся. А ведь у неё своих трое: два сына — ещё несмышлёныши, да Ульяна — младшая мужнина сестра, правда, постарше — школьница уже.

Как-то так вышло, что мало-помалу перестали её величать. Стали звать по-свойски, попросту — Анфисой А патефон Анфисин вот почему. Первым с фронта воротился Степан Кудимов. Покалеченный вернулся: вместо правой ноги — деревяшка. И всё же тогда впервые за войну в Шалаевке радостью пахнуло. Каждая, пожалуй, если уже не получила к тому времени похоронку, подумала: "Может, даст Бог, и мой придёт!" А пришёл Степан как раз под Первое мая. Ну и решили, значит, гульнуть сообща. Договорились, кто что приготовит да принесёт. Поговорили, что хорошо бы по такому случаю музыку организовать. Да где ж её, эту музыку, взять? Баянистов в Шалаевке не осталось ни одного, впрочем, и баянов тоже. И патефоны за войну на базар свезли, на одежду поменяли. Все, до единого.

А должна была Анфиса как раз на станцию ехать, коня получать. С востока на фронт коней везли, какие-то в дороге занедужили — вот их и отдавали в ближние колхозы. Пришлось ей заночевать на станции, и возвратилась она в самый праздник. К телеге была привязана тонконогая кобыла. А на коленях Анфиса бережно держала патефон. Выменяла за свой тулуп, который, уезжая, постелила в телегу на случай ночёвки в дороге. Даже не поверили бабы: отдать такую вещь за эту бандуру?! Да она что, сдурела, что ли? Или думает, уж и зимы больше не будет? И на кой чёрт ей эта музыка? Оплошала что-то на этот раз Анфиса, обмишурилась.

Нет, не одобрили они тогда её музыку. И не скрыли этого от Анфисы. Однако она упрямо притащила патефон с собой, когда собрались они на любимой своей полянке. День выдался как на заказ — солнечный, звонкий. Травка только начала проклёвываться и жирно блестела на солнце. На деревах почки чуток приоткрылись, и лес за Инюшкой стоял словно присыпанный зелёной пыльцой.

А когда выпили уже за победу, за праздник, за Степана и за то, чтобы другие следом пришли, когда вспомнили тех, кто не придёт уж вовек, когда замолкли — тут Анфиса и завела свою музыку. И запел кто-то невидимый про ямщика. Как услышали ту песню близкие шалаевские избы, как перекинулась она через Инюшку в лес ещё прозрачный, — так и ворохнулось сердце у каждого от тихой и светлой боли. Вот оно — чего не смогли, не успели они высказать, но что стояло у горла и болью трепыхалось, просилось на волю. А вот теперь наконец нашло выход и хлынуло, принося облегчение. Оплакивали замёрзшего ямщика, его сиротой оставшуюся жену, себя, тех, кто сгинул навсегда в неведомой неродной стороне, и тех, кого она, ненасытная, ещё поглотит.

Потом пела Русланова про валенки и про то, как шла она на горку. И они, выплакав накопившуюся полынную горечь, подпевали ей и уминали землю, выколачивая из неё новорождённую майскую сладкую пыль. Показал себя Степан — когда-то лучший плясун в Шалаевке. Чуток ввинтив в землю свою деревяшку для крепости, он такое вытворял живой ногой, руками, головой, плечами, что все только ахали. Оттеснив других девок, переплясав всех, перед ним неотступно была Агафья — тогда ещё невероятно тонкая, прямо прозрачная вся. Как в тот вечер заявила она свои права на Степана, так никому и не уступила его.

Впервые за всю долгую войну веселилась в тот день Шалаевка. По-настоящему веселилась. Тогда, пожалуй, и поверилось: война идёт на закат…

Война шла на закат. Однако до конца ещё было далеко, и хватанули они горюшка предостаточно. Чего только стоил один этот проклятый уголёк! Приказали им лес валить да уголь из него выжигать. Для чего — не сказали. Но кто-то вызнал, что вроде в противогазы уголья те вставляют. Ну, надо — значит надо. Они за войну уж привыкли не выспрашивать, не спорить, а делать. Но это дело, казалось, было под силу только чёрту. Лес надо было валить не любой, не подряд, а только лиственницу да и то лишь спелую. А жечь-то её — прямо мука небесная: чтобы не переводить добро в золу, чтобы, значит, углей выходило много, опять же — чтобы все они были прогоревшие, не угарные.

Оx и запылали тогда вокруг костры в самое небо! День и ночь пылали, ровно всю Шалаевку целиком в ад перенесли. Ходили тогда бабы, как черти и как грешники сразу — неотмываемо чёрные, насквозь прокопчённые, угорелые и обожжённые. Сколько раз, бывало, и сами в кострах тех горели, да Бог миловал: не вусмерть, только шрамами от ожогов многие из них мечены.

И всё же чуялось: что-то в жизни сдвинулось. Не легче стало, нет, а посветлей малость, что ли. Война теперь катила не к ним, а от них. Письма оттуда стали получать бодрые, короткие, без длинных уверений, что всё будет хорошо, — это теперь разумелось само собой. От всего этого крепчала надежда: доживут они сами до победы и своих дождутся.

Как ни подчистую вымела война мужиков из Шалаевки ещё в самом начале, — она и потом шарила там не раз и находила поживу. Глядь — вчерашний сопливый мальчишка произведён в мужики и сразу же — в солдаты. Ваську Лаврентьева повестка и вовсе застигла в самые именины. Мать сообразила какое-никакое угощение — всё же восемнадцать сыну. И только за стол сесть успели — притарахтел зелёный, в бурых пятнах ходкий грузовичок, и такой же зелёный солдатик — не старше, однако, самого Васьки — велел тому срочно собираться и дал на сборы два часа. Стали упрашивать хоть до утра обождать — куда там, говорит — некогда. Оказалось, с эшелона он проходящего. Неполный оказался эшелон-то, вот и собирают мужиков из ближних деревень.

Мать Васькина — Мария — воем воет, не сообразит, что собирать, А тут новое дело: прибегает Зинка Репова, малявка-малявкой, и кричит, что желает она Ваську на фронт как мужа проводить и посему сейчас же замуж за него выходит. И сам Васька, значит, не против.

И солдатик говорит, что, дескать, раз уж свадьба, то тут, конечно, какой разговор — подождёт он до утра. Из-за отсрочки этой, должно, и согласилась Мария на свадьбу. Да какая уж там свадьба — плач да прощание. Однако молодых, как положено, уложили пораньше, а сами уж гуляли до утра. И солдатик — тоже с ними. Сперва у Лаврентьевых за столом сидел, а после с молодыми на точок пошёл. Как пригласил Анну Кирееву, так уж и танцевал только с ней. Анна, пожалуй, года на три постарше его. Но выспела она как раз в войну, на безмужичье, до того танцевала всё больше с подружками. И тут от кавалера такого прямо обомлела.

А патефон всё пел и пел. Над Инюшкой вспархивали песни то про ямщика, то про валенки. Имелась, правда, ещё одна, третья пластинка, но её заводили редко. Название у неё — не русское, мудрёное. И песни на ней не было — одна только музыка. Когда солдатик Анну пригласил, как раз её, эту пластинку завели. Родилась музыка — тихая, нежная, неземная. И сразу отозвалась она острой болью, защемила сердце и не отпускала. Солдатик взял Анну за руку и повёл в круг. Они не танцевали — плыли в этой музыке, ставшие невесомыми, невидимыми и ничего не видящими. Потом пошли к Инюшке, долго брели по берегу, пока не приютила их чья-то лодка.

58
{"b":"284209","o":1}