Начала в Тимофевне злость вскипать. Пока Степана не было, всё дюжила, его ждала, надеждой жила. А как поняла, что все её надежды — в прах, так и сломилась душа. Добро из неё ровно в песок ушло, одна злость осталась. А уж как Нинка народилась — совсем подменили бабу. Просто видеть Степана не может, вся дрожит от злости — ни ему, ни себе этого нежданного дитя простить не может. А он как на грех везде мельтешит, всё с помощью своей суётся. А какая от него помощь?! Даже зыбку качать не может. Чего доброго, прихватит падучая — изувечит ребёнка.
А тут ещё уволили Тимофевну из лесоконторы. Её и так последнее время там из жалости только держали: варежек-то она на много вперёд наплела. А теперь что же не уволить — муж вернулся, опять же ребёнок народился.
И стала Тимофевна Степана бить. Да не так чтобы просто походя долбануть или кинуть чем. Нет, по-настоящему стала бить, жестоко. Сил-то у неё в руках мало, так она норовила что потяжелее схватить: то скалку, то валёк, то кочергу. Била, пока не уставала. В кровь избивала.
— Ах ты, шайтан немой! Ах ты, молчун проклятый! Навязался на мою головушку! Да что же не убило-то тебя насовсем?! Отплакала бы своё — да и всё. А теперь вот… У-у-у, немтырь окаянный! Убью, чтобы на глазах не маячил!
Соседи пытались было заступаться за Степана. Но Тимофевна в такие минуты просто зверела, могла запросто зашибить и заступника. Обессилев, она оставляла Степана, долго потом плакала, но вроде становилось ей после этого чуток полегче. Потом несколько дней ходила тихая, смурная, всё копила в себе злость. Когда же та полнилась через край, Тимофевна опять отводила душу на увечном своём муженьке.
Степан побои её терпел безропотно, не делал ни малейшей попытки не только защититься, но и убежать. Вроде даже нарочно подставлялся жене под горячую руку. После шёл на близкую речку, смывал кровь, подсушивал на солнышке раны. И улыбался всем виновато, словно извиняясь. Соседи жалели Степана и на чём свет стоит костерили Тимофевну.
— Совсем взбесилась баба! Ведь забивает же мужика, прямо вусмерть забивает.
— Написать бы на неё бумагу да и сдать куда следует. Сколько же это можно терпеть?
— Сдать-то не хитрость, а ребятишки? Их-то куда деть?
— Да вот то-то и оно. Только что ребятишки. А так-то можно бы…
— И ведь, скажи на милость, зверь, а не баба. Бьёт-то смертным боем. Того и гляди — пришибёт насовсем.
— Господи, а кого там бить-то? И так еле на ногах стоит, видать, и сам скоро сковырнётся.
— Не, она не даст ему своей смертью помереть, ускорит это дело.
— Сволочная, прости господи, баба! А притворялась-то, притворялась — вспомнить тошно. Ведь как бывалоче перед ним прыгала, как устилалась! Уж и детная была, а, будто девка, всюду хвостом за ним моталась. Куда его ни позовут поиграть — она уж обязательно там…
При разговорах этих Степана обычно во внимание не принимали. Всё как-то забывалось, что он не глухой. А он, как услышит про Тимофевну слово худое, скорее уходил — не терпел, когда её ругали.
Мало-помалу остался Степан без своего угла. Старался Тимофевне пореже на глаза попадаться, не сердить. С утра до ноченьки всё у ворот на лавке торчал. Только ночевать домой и ходил. Но она другой раз и ночью не стерпит, начнёт на него кричать. Сама вся поизведётся, детишек поразбудит, перепугает. Перестал Степан и на ночь домой приходить, у крыльца под навесом спать приспособился. Прямо у двери свернётся калачиком и спит. Как дворняжка. Да утром пораньше спешил встать, чтоб Тимофевна, выходя, ненароком об него бы, не дай Бог, не споткнулась.
Он уж и бельё, и одежонку свою ей стирать не отдавал. Заскоруз весь, запаршивел, оброс. Страшный стал — только детишек им пугать. Сидит целыми днями на лавке у ворот или на берегу у речки и всё виновато улыбается.
Карточки свои и пенсию отдавал Степан Тимофевне, себе копеечки не оставлял. Сам же кормился подаянием. То есть просить-то он никогда не просил, но и, коль давали, не отказывался. Стали их двор нищие стороной обходить — оставляли скудную свою поживу Степану. А какая там пожива?! Соседи все сплошь детные. Половина из них — эвакуированные, с тех и вовсе взять нечего. А которые и местные — ненамного богаче. И всё же старались они хоть чуток подкормить Степана. В избу-то уж не звали — больно он грязен. А на улицу какую-то малость выносили.
В какой день и не однажды покормят. А случалось, несколько дней кряду не поест Степан: то забудут про него, то совсем дать нечего. А он — ничего. Только глаза провалятся сильнее да мутными станут. И ведь огороды рядом. Хоть бы раз польстился, огурчик чужой взял. Наверное, не подал бы больше никто — так и помер бы с голоду на лавке.
Пытались его хоть в какое-нибудь дело приспособить. Да ничего подходящего не придумали. Куда ни кинь — нельзя его пускать. То котлы, то станки, то ещё какая опасность. Ни топора ему, ни пилы, ни даже молотка нельзя доверить. Так и остался Степан не у дел.
А Тимофевна, хоть и лишилась своей работы, однако спиц из рук не выпустила. Начала шали вязать. Купит на базаре шерсти, растеребит, напрядёт и вяжет. Приспособилась: зыбку с Нинкой ногой за верёвочку дёргает, а сама спицами так и стрекочет. Вязала она знатно. Вязальщица такая на всю округу была одна. Другие-то бабы, которые и умели вязать, за войну это дело забросили — не до этого. А которые и не выпустили спиц из рук, с Тимофевной в мастерстве потягаться не могли. И потому покупатели у неё были. Она быстро уразумела, что бабам требуется, как им угодить. Вязала шали толстые, тёплые. Зато кайму к ним пускала ажурную, красивую, с зубчиками. И рисунок всякий раз — свой, особенный, на другие не похожий.
Тимофевна с каждым платком расставалась трудно. Всё наказывала покупательнице беречь его, учила, как правильно стирать, чтоб рисунок не потерялся. Сама она над каждой новой шалью прямо-таки священнодействовала. Тщательно, но очень бережно стирала, взбив сначала пышную мыльную пену, отжимала в чистое полотенце, долго осторожно растрясала, растягивала в разные стороны, готовила к главному. Потом опускалась на чистый, только что помытый пол и, ползая вокруг на коленях, часто кланяясь, будто молясь, прибивала шаль к половицам — гвоздиком в каждый зубчик. Встав, с разных сторон придирчиво оглядывала своё произведение, что-то ещё подправляла, подтягивала и оставляла сохнуть на ночь. Утром снимала с гвоздей, у окна просматривала на свет, прощупывала, нет ли где узелка, проверяла, прижав к щеке, на мягкость, зачем-то дула на пушистые снежинки и цветы, тягостно вздыхала перед разлукой и шла с новой шалью на базар. Долго там никогда не сиживала — хорошо покупали. Другой раз даже сама привередничала. Коль покажется ей, что баба грязнуля, так ещё и не продаст ей.
Попробовала Тимофевна сменить своё вязание. Сплела шаль не всегдашнюю, обычную, а диковинную — тончайшую, что твоя паутинка, и красоты прямо-таки несказанной. Прозрачная, как морозный узор на стекле, вся сплошь из снежинок и цветов сказочных, будто кружевная. Да ещё и кисти привязала. Красота получилась дивная. Соседи от неё обомлели и велели скорее на базар нести да цену большую просить. Только никто там эту невидаль не купил. Подойдут, поахают — другой раз аж толпа соберётся, похвалят мастерицу, повздыхают, с тем и отойдут. Тепла-то от такой шали никакого, одна только голимая красота. А до неё пока очередь не дошла — война ведь ещё не закончилась, хотя конец её уже был обозначен. Так и осталась та шаль у Тимофевны. А ей-то и вовсе — куда в ней? Свернула да положила в сундук.