Однако быт семьи Смирновых с годами мало переменился. И сказать, чтобы слава, известность утишили душу и нрав телецкого водомера... Едва ли. Судьба и личность Смирнова произросли из трагедии. Недуг и превратности своего — им для себя избранного, из ряду вон выходящего — бытия он всю жизнь побеждал силою своего мятежного духа. С годами дух не умиротворился, не притихла взыскующая душа.
Когда Николай Павлович высказывался при мне на общие темы, да и на личные тоже, я старался записывать, на свежую память. Вот несколько его, так сказать, реплик по поводу, произнесенных в разные годы:
«Коммунист — это нам представлялось тогда, в двадцатые годы, ну как бы подвижник. Все для народа, а сам от всего отказываться должен, от материальных благ жизни...
Я помню, когда собирались в тайгу на промысел, подъем такой был... И не из-за денег, а как на праздник... И не пили. Серьезно. Веселые были алтайцы, приветливые, простые. Да и теперь тоже...»
Что помогло Николаю Павловичу обрести покой в душе, войти в гармонию с миром, так это писание дневников наблюдений на посту гидрометеослужбы в Кыгинском заливе. Исписано великое множество школьных тетрадок в клеточку и линейку; каждый прожитый день оставил по себе память в тетрадке. Писать дневник для Николая Павловича — такая же потребность, как ходить в тайгу на охоту (последние лет десять Смирнов не охотится), ловить рыбу в озере, косить траву, выращивать яблони, подымать для жизни своих детей. Только писать дневник — совсем особое дело. Николай Павлович, помимо своих добродетелей, принципов и странностей, еще наделен литературным талантом. Он умеет сложить слова одно к одному так ладно, чтобы высеклась искра поэзии; чтобы пережитое время, изведанные чувства запечатлелись бы в словесном образе, в гармонически отлаженной фразе...
«Все больше опадает листьев с деревьев, много их плавает на воде залива. А склоны гор, особенно северные — Тоолок, Карагай — красивы необычайно. Среди вечнозеленого пихтового, кедрового леса много осин, берез и рябины. На зеленом — багровое, желтое. Многие годы все это близко, знакомо, и каждую осень опять ждешь эту пору. На рассвете слух невольно ловит доносящиеся с дальних склонов любовные песни маралов... Солнце осветило покрытые снегом гольцы, медленно, будто огромный занавес опускается вниз, оживают в осеннем наряде горы. И забывает человек, что он стар и нездоров, что в мире так много противоречий...»
Слышите, сколько ладу, сколько чувства в этом коротком отчете для управления гидрометеослужбы?
Кончается запись каждого дня сводкой о температуре:
«Температура воздуха за день +14°, воды +5°».
Страсть к писательству общая у нас с Николаем Павловичем. И пишем мы в одном и том же жанре лирической зарисовки, в значительной мере пейзажной. И как бы далеко я ни уезжал от Телецкого озера, насколько бы по-другому ни изживал мою жизнь, о Смирнове не забывал. Раз навсегда он вошел в меня, со всеми своими заботами, трагедиями, идеалами, разочарованиями, чадами и домочадцами. Живя далеко от него, я все оглядывался в сторону Кыгинского залива: так ли живу? (Ну конечно, не так.) Посылал Смирнову мои книги. Он их прочитывал и в письмах укорял меня за то, что я пишу не всю правду. (Тут извечный конфликт сочинителя с прототипом его героя.) Ссылался на пример своих любимых писателей: Горького, Серафимовича — те, по его мнению, писали одну правду...
Если бы в свое время я не нашел Телецкого озера, не открыл на нем водомера-садовода, то и первые мои рассказы получились бы другими. И вся судьба бы вышла другая. Да я и не знал тогда, о чем мне писать...
Первые рассказы пишутся о чем-то тебя поразившем, тобою открытом, никем до тебя не увиденном. Когда переполнит тебя такое чувство, не справиться в одиночку с только что обретенным впечатлением, надо с кем-то поделиться, — вот тут и садишься писать рассказ...
Руководствуясь, должно быть, велением той самой, общей у нас, писательской жилки, Николай Павлович все свои дневники за десятилетия (они пишутся и сегодня) переправил ко мне в Ленинград. Я его попросил об этом, он сразу и согласился. Все они — день ко дню — составляют книгу жизни; главный герой в ней — Телецкое озеро и очарованная озером человеческая душа...
Николай Павлович, ау! Вы меня слышите? Ваши дневники — вот они, лежат у меня на столе. Стоит только протянуть руку…
Очень низкие облака сползли по склонам гор до некоей черты; ниже нее облакам не бывать. Ниже — туман, дождь, град; выше — белые облака.
Ужасное все-таки дело — горы. Каждая гора угрожает тебе: «Попробуй взойди на меня, я покажу тебе кузькину мать!»
Маслянистая вода Телецкого озера... Про нее не скажешь: «живая вода». В ней нет признаков жизни. То есть эта вода вместе с этими горами являют собою иную, отдельную от меня жизнь. Мне дано только ее созерцать.
Когда-то я умел жить этой жизнью: по веснам охотился на глухарей — вон там на хребтах, в кедровых гривах; плавал в устья речек Большая и Малая Чиля, ловил там хариусов на мушку; собирал кедровые шишки в долине реки Баяса, слушал ревы маралов над рекою Колдор; с мыса Ыдып поднимался в хребты, в альпийские луга, к озеру Планду-Коль, спускался с перевала Кату-Ярык, бежал долиной реки Чулышмана до Карагая, зажигал костер, вот в этом самом месте...
Клохчет, летя надо мной, ворон. Я слышу шелестение его крыл, скрипение перьев от усилия лёта...
И все же... как мне добраться до Николая Павловича? Николай Павлович, ау! Неужто вы не слышите меня?..
— Знаешь что, дочка, давай-ка мы с тобой соберем палатку, сложим мешки и спрячем вот там в черемушнике. И полезем на Тоолок. Там должна быть тропа...
Так и сделали. Лезем. Налегке-то, без мешков, без палатки — одно удовольствие лезть. И черной смородины и красной осталось на нашу долю. И туристы тут порезвились, и медведи... Но гора Тоолок большая. Вот и затеси на пихтовых стволах. Одни затеси нанесены медвежьими когтями, то есть это царапины, это медведи мерялись силой: кто выше дотянется, кто глубже оставит шрамы на пихте; другие — топором. Затеси давние, заплыли смолой, но я-то их помню. Затеси вывели нас на другой бок горы. Можно скатиться по осыпи к реке Кыге, только осторожно, чтоб не наступить на лапу медведю. Туристы сюда не доходят, здесь дух медвежий силен. Медведи — сластены, любят малину. Полакомятся — и поваляются. Малинник вытоптан, выкатан, ягодники изжеваны...
Спуститься-то можно, а дальше... Река Кыга сей год широка, вода в ней сильна. Вброд реку не перейти. На том берегу, на достаточном расстоянии от уреза воды виден кордон лесника. Лесником на кордоне, я знаю, Николай Смирнов, сын Николая Павловича. Я знал Николая маленьким Коляшкой, Коляном, а взрослым не видел.
На кордоне нет ни души, даже не топится печка. Надо думать, лесник в лесу.
Посидели на бережку, помня о том, что засиживаться не стоит: гулять по медвежьей горе засветло — это одно, засумерничать — совсем другое.
Опять поднялись и спустились, обратным ходом. Поставили палатку на старое место, привязали ее к тем самым колышкам, разживили наш костер, пустились во вторую ночь на Карагае...
Еще мне надо сказать о кедре.
Когда нынче встретился с первым кедром, там, внизу, в Артыбаше, то поклонился ему: «Здравствуй, господин Кедр!» Лучше кедра нет дерева. На ливанском кедре жила птица Феникс. Она жила на ливанском кедре лишь потому, что не побывала на Алтае, не долетела до алтайского кедра.
Алтайский кедр благороден, осанист, у него длинные иглы (как длинные пальцы у аристократа); кедр высок, широк в кости, зелень его хвои глубока, свежа, с серебристым отливом; кедр — с сединою. Он живет и плодоносит триста лет, а то и больше. Те кедры, которые мы видим сегодня, родились в одно время с детьми Стеньки Разина. Всю свою долгую жизнь кедр отдает нам ни за что свою рясную, то есть увесистую, ядреными сладкими орешками наполненную шишку. Не только нам; еще белке, глухарю, кедровке, сойке... Кедр всю тайгу кормит…