Сажусь в корму.
— Управишься? — спрашивает Николай Максимович.
— Конечно!
Николай Максимович подгребает доской. Огонь на том берегу все ближе, ближе, хотя движение лодки незаметно в потемках.
Нос уткнулся в береговые камни, загремела цепь. Ступили наземь и ощутили теплынь майской ночи.
К двум часам мы добрались до какого-то, одному Николаю Максимовичу известного, места, где нужно сворачивать в лес. Идучи по лесной тропе с непостижимым для меня проворством, мой вожатый успевал рассказывать охотничьи истории — и все наддавал, прибавлял шагу; я весь был в испарине, я больше не мог так идти и спросил, не очень любезно:
— Далеко еще?
— Теперь близко, метров двести осталось, — с пониманием в голосе отозвался вожатый.
По крутому откосу продрались сквозь ельник, спустились в мокрую низину. Николай Максимович прошептал:
— Это и есть ток.
Мы сели на валежину, принялись вслушиваться во тьму. Сколько раз изображали мне глухариную песню, но услышать ее так и не довелось — только шелест осин да писк просыпающихся птах...
Во мгле проступают чахлые болотные елочки, сосенки, виден мох под ногами. Усталость сламывает меня, я сплю на ходу, виденья являются мне, какие-то лица, фигуры... Сон смешался с действительностью. Для чего я на этом болоте? Не помню. Только знаю, что нельзя упустить из виду фигуру вожатого. Если она неподвижна, я прислоняюсь к стволу и сплю...
Потом опять крадущиеся шаги, поднятый к небу палец, торопливые переходы, остановки, скачки. Начинается день…
— На лес не надо обижаться, — говорит Николай Максимович. — На рыбку и рябки нужны деньки...
Я потерял какую бы то ни было ориентировку в этом кружении по болоту. Николай Максимович выводит меня на откос, под ногою твердая почва, березки встречают нас, солнце ждет наверху, растаявшее, расплывшееся огромным розовым пятном на лиловом небе.
Усталость, боль сбитых ног — все это исчезает в великой свежести, молодости весеннего утра. Идем дорогой, Николай Максимович подсвистывает рябчикам. Справа поле, наполненное тетеревиным клекотом; вот шалаш из еловых лап; возле него таинственно кличут, подскакивают кверху, сыплют трели черные с белыми перьями в крыльях птицы.
Николай Максимович ждет меня у края поля, на опушке соснового бора, изрытого окопами; впрочем, не только окопы в этом лесу; выстроены капитальные землянки, целые подземные крепости из мощных древесных стволов. Основательно, прочно, надолго устраивались здесь финны...
Мы располагаемся под навесом из драночного щита, прислоненного к сосне. Николай Максимович уходит погонять тетеревишек, я зажигаю костер. Дрова в избытке: дранка, бревна, доски. Лег у костра и уснул.
Проснулся от жара. Портянки сгорели уже. На кепке тлеет дыра. Позавтракали с вожатым. Я только было растянулся в истоме, как слышу:
— Пойдем. Что сидеть-то?
Идем. Лес просторный, чистый, песчаная дорога. И вдруг внизу, на широкой равнине — Свирь!
Долго сидим над простором, над заливными лугами, заводями, зарослями ивняка. Сидим на скамейке, построенной лесником в таком месте, что лучше, кажется, и не надо и не бывает. Местные люди называют такие скамейки «беседочками».
За спиной у нас великая сушь соснового бора. Перед нами царство воды. Вовсю прет ручей за счет последних снежных ресурсов. С какой-то, пока что мне не понятной, мыслью Николай Максимович пускается вверх по ручью и вскоре приносит здоровую щуку.
Вволю полазив по кочкам и по кустам, решаем расстаться: вожатый пойдет на другой глухариный ток, я занимаюсь тетеревами.
И вот я один в огромном весеннем лесу. Готовлюсь к ночлегу, таскаю дрова, устроил ложе из еловых лап, соорудил стенку, чтоб не дуло. Я один, значит, я не спешу. Я живу, обвыкаюсь в лесу.
Одному ночью в лесу скучно. Только костер воюет с подползающим мраком, да и то скоро слабеет, гаснет; надо его раздувать, вволю кормить дровами. Я лежу на земле в обнимку с ружьем. Сна нет. Нет и мыслей. Какая долгая ночь!
Наконец-то пискнула первая птаха. Пожалуй, пора...
Забираюсь в шалаш, жду. Свернувшись калачом, дремлю на сырой траве. Вдруг — кррхх! И снова туманная зябкая тишина. Потом — фшшш! — и первая короткая трель, и пошло со всех сторон... Хлопают крылья, слетаются вояки.
Я не дышу, завороженный. Кругом стон стоит. Вот прямо перед собою вижу в щель силуэты двух дерущихся петухов. Они наскакивают друг на дружку, грудь в грудь, клюв в клюв. Я дрожащими руками просовываю стволы сквозь хвою, почти не целясь, спускаю курок. Хлопанье крыльев и — пусто, тихо, хмуро. Господи, для чего же я это сделал? Своими руками разрушил такое редкое, волнующее зрелище…
Ползут минуты. Может, выйти? Нет, что-то удерживает, сижу. И не зря: опять шелест крыльев, потом тишина — прислушивается токун. Нет, не заметил, забулькал, приглашает к бою. Побулькает, прыгнет вверх на метр, прижмется к земле, вытянет шею, на голове красный гребень... Он идет по кругу, огибает шалаш. Это старый, бывалый заводила, один глаз он все время косит на мое убежище. Чувствует что-то неладное, и жалко ему потерять эту зорю. Он от меня метрах в пяти, я отлично вижу его, красавца петуха с хвостом-лирой. Несколько раз прикладываюсь к ружью и опускаю снова, не в силах нарушить эту картину, это ритуальное действо. К тому же должны прилететь еще косачи... Однако не прилетают. По другим полянам, по всей округе гремит токовище, а мой токун тщетно заливается у шалаша. Вдруг он что-то заметил — коко! — совершенно новые тревожные нотки — фрр! — кончилась эта лесная сказка, это дивное представление для меня одного.
Я вылез из шалаша на свет божий, окоченевший и скрюченный. Иней выбелил поле, долго кружу по хрустящей траве, ищу убитого тетерева. Может быть, двух? Я слышал: так бывает, одним выстрелом двух. Поле пустое. Никто не убит.
Иду, ползу, крадусь, вытягиваюсь в стойке, кидаюсь напролом — косачи токуют повсюду...
Пришел Николай Максимович, достал из мешка глухаря. Позавтракали. Пора идти домой. Но мне так обидно, так жалко покидать этот лес. Я не могу смириться с мыслью, что теперь целый год не сиживать мне в шалаше среди поля, не видеть сквозь хвою больших красивых птиц.
Во мне происходит борьба. Я еще не решился, но равнодушно, как будто без колебаний сообщаю моему вожатому: «Остаюсь. Посижу еще зорьку». Николай Максимович одобряет меня: «Ты, видно, такой же заядлый, как я...»
Остаюсь один в лесу, теперь уже совсем один. Иду лощиной. Посвистывают рябчики. По склонам ощерились блиндажи. Полуистлевшие мостки с перильцами. Финны жили тут домовито, в наших лесах. Можно найти еще клок финской газеты. Сосны высоко-высоко протянули свои ветви, леса могучие; даже война, даже чужое нашествие не нарушили их вековечную жизнь — ради жизни.
Меж сосен вдали на болоте вдруг засинело озеро, холодное, синева его — стальная. В таких озерах есть что-то тревожное, дикое, они заключены в низкие, ржавые, зыбкие берега. Сосенки по берегам иссохли, умерли, и сами озера мертвые, в них не растет водяная трава, не плещет рыба. Возле таких озер мне становится неприютно, я люблю светлые озера с высокими берегами, с чащами камыша, с кувшинками и лилиями, с ивовыми, лозняковыми зарослями. Такие озера открываются вдруг, сразу: взойдешь на холм — и вот оно, озеро, во всем изобилии красок жизни...
Истлевший, узенький, длинный мосток выводит меня к самой воде, вблизи вода темно-бурая; стайка чирков поднялась из-под берега. Мгновенный всплеск, шелест крыльев еще больше подчеркивают угрюмство, безмолвие этого озера. Турухтанчик уселся подле меня на коряге, торчащей из воды. Солнце бьет в глаза, больно глядеть на воду. Солнце, вода, прошлогодняя брусника на кочках, турухтан на коряге, чирки... Для чего все это? Почему я сижу на берегу такого чужого мне озера? Сегодня Первое мая. Мои домашние вернулись с демонстрации, садятся к столу, обязательно испечен пирог с капустой. Мои друзья уже отправились шляться на Невский... Почему я здесь, а не там? Хочу я туда? Да, конечно, хочу. Но я знаю, что надо быть тут. Я не рвусь, не мечусь, никому не завидую. Я спокоен. Для чего-то мне нужны это озеро, и брусника, и турухтан...