— Нет! — крикнула она. Сбывались ее худшие опасения. — Нет, пожалуйста, нет…
Судорога вновь сотрясла ее тело. Одна, за ней другая и третья. И следом за ними явились дневной свет, смех за окном и все прочее. Спиной она ощутила липкие от пота простыни, вдохнула несвежий воздух спальни.
Даже теперь она сопротивлялась пробуждению. О, если бы, если бы она дотянулась до Джо! Если бы подхватила его, не дала соскользнуть во тьму — тогда, возможно, ей удалось бы сотворить чудо в этом сне. Вдохнуть свое дыхание в его легкие, удержать на краю забвения.
Феба ринулась вниз и, когда день подступил к ней совсем близко, поймала Джо за штанину. Она подтянула его к себе. Рот его был открыт, глаза закрыты, а вид похуже, чем у мертвого Мортона.
— Не надо, любовь моя… — сказала Феба. Ей не хватило сил договорить: не надо, не умирай, не надо, не оставляй меня.
Она отпустила штанину, взяла в руки его лицо, обхватила губами его открытый рот. Он был ужасно податлив, но Феба не сдавалась. Она только плотнее прижала губы и, как заклинание, произнесла про себя его имя:
— Джо.
В глаза ей ударил свет. Она начала просыпаться.
— Джо.
Глаза сами открылись. Но в тот самый миг, когда море, водоросли и ее возлюбленный начали исчезать, в тот самый последний миг она заметила — или ей показалось, — что веки Джо дрогнули, словно ее заклинания все же пробудили в нем жизнь.
Тут Феба проснулась. Что произошло потом, она не видела.
На лицо сквозь щель в неплотно задернутых шторах упал солнечный луч, и Феба сморщила нос. Она запуталась в простынях: они оплели ее, как водоросли во сне, а подушка про мокла от пота. Конечно, все это был сон, но Феба точно знала, что сон непростой. Да, ее тело лежало в постели, обливаясь потом и вырываясь из простыней, но душа ее в то же самое время путешествовала в другой мир, не менее реальный, чем эта спальня.
Наверное, хорошо, что тот мир действительно существует. Наверное, если найти туда дорогу, здешний мир во многом бы изменился. Но сейчас Фебе не было до них никакого дела. Сейчас ее интересовал Джо. Без Джо ни тот мир, ни этот не имели никакого смысла.
Она поднялась и отдернула шторы. Началось субботнее утро, вот-вот должен был открыться фестиваль, и солнце ярко сияло на безоблачном чистом небе. В безупречной его синеве поплыл вдруг, отливая серебром, чей-то вырвавшийся из рук воздушный шарик. Феба смотрела, как, подгоняемый легким утренним ветром, шар поднялся над соснами и двинулся дальше, в сторону хребта Хармона. Сейчас она умоется и тоже пойдет в ту сторону, подумала Феба. Ну и что, что сегодня в Эвервилле самый веселый день в году. Ну и что, что сегодня вся долина загудит, как праздничный улей. Там, на горе, наверху есть какой-то порог, и не успеет солнце перейти через зенит, как Феба либо погибнет, либо шагнет в другой мир.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ДЬЯВОЛ И Д'АМУР
I
1
— Вот она, эта пакость, — сказал человек в розовом, цвета лососины, галстуке, указывая пальцем на картину, висящую на стене галереи. — Как она, черт возьми, называется?
Он заглянул в листок с каталогом цен.
— «Апокалипсис в Бронксе», — подсказал стоявший рядом с ним.
— «Апокалипсис в Бронксе», — фыркнул критик. — Господи!
Потом подозрительно скосил взгляд на незнакомца.
— Вы ведь не он, нет? — спросил он. — Не Дюссельдорф?
Незнакомец — плотно сбитый мужчина не старше сорока, с трехдневной щетиной, с красными от недосыпа глаза ми — покачал головой:
— Нет. Я не Дюссельдорф.
— Но вы есть на одном из его полотен, не так ли? — спросила женщина с азиатскими чертами, стоявшая рядом с Лососевым Галстуком.
— Разве?
Она взяла у своего спутника листок и пробежалась глазами.
— Здесь, — сказала она. — «Д'Амур на Уикофф-стрит».
В соседнем зале, огромное полотно. Небо цвета разлившейся желчи.
— Омерзительно! — скривился Галстук. — Может отправляться обратно торговать героином, или чем еще он там занимался. Не стоило выставлять такое дерьмо, чтобы все его видели.
— Тед не торговал наркотиками, — ответил Д'Амур.
Он сказал это тихо, но в голосе явно слышалось предупреждение.
— Я выражаю свое личное мнение, — проговорил критик, защищаясь.
— Тогда не распространяйте ложных слухов, — сказал Д'Амур. — Не нужно лить воду на чертову мельницу.
Была пятница, восьмое июля, и дьявол занимал все мысли Гарри этим вечером. В Нью-Йорке, как всегда, стояла удушающая жара, и Д'Амуру, как всегда, хотелось уехать, но ехать было некуда. В любом другом месте его сразу бы вы числили и нашли. А здесь, в этом вдоль и поперек исхожен ном городе, он задыхался от жары, но, по крайней мере, знал, где укрыться и куда пойти, кто его боится и кого ему бояться. Кто враг и кто Друг.
Одним из немногих его друзей был Тед Дюссельдорф, бывший героиновый наркоман. Некогда он устраивал перформансы, а теперь стал рисовать городской апокалипсис.
Сейчас Тед, одетый в клетчатый мешковатый костюм, стоял в окружении почитателей своего таланта возле одной из новых скандальных работ — все полотна высотой до по толка — и жевал сигару такой длины, какую не часто встретишь даже на Манхэттене.
— Гарри! Гарри! — обрадовался он, увидев Д'Амура— Хорошо, что ты пришел. — Он бросил своих немногочисленных слушателей, подошел к Д'Амуру и взял его под руку. — Знаю, ты не любишь сборищ, но хотел тебе показать, что теперь и у меня есть поклонники.
— Продал что-нибудь?
— Не поверишь, продал! Одна милая еврейская дама, известный коллекционер, купила вот это. — Он ткнул сигарой в направлении стены, где висело «Избиение агнцев на Бруклинском мосту». — Для столовой. Наверное, она вегетарианка, — добавил он с горловым смешком. — А потом купили еще пару рисунков. Я, конечно, не сильно разбогател, но все-таки кое-что, правда?
— Правда.
— Пойдем, покажу свой шедевр, — сказал Тед, увлекая Гарри прочь сквозь толпу.
Публика отчетливо делилась на три категории. Одни — жертвы собственного снобизма, ходившие на подобные мероприятия, чтобы их увидели и упомянули в газете. Вторые — серьезные коллекционеры, невесть как сюда попавшие и чувствовавшие себя неуютно. Третьи — друзья Теда; кое-кто из них щеголял татуировками не менее живописными, чем картины на стены.
— Подходит ко мне один, — говорил Тед. — Туфли модные, стрижка от дизайнера. И говорит ваши фантазии, мол, немного passe* (* Старомодны (фр.)). Я спрашиваю: какие такие фантазии? Он на меня смотрит так, будто я пернул. Отвечает: я имею в виду эти ваши картины. Я ему: это не фантазия, это жизнь. Он покачал головой и испарился. — Тед наклонился к Гарри. — Знаешь, иногда мне кажется, что люди делятся на две категории. Одни в состоянии что-то понять, другие — нет. И не надо пытаться им объяснять, все равно не поймут.
Они вошли в зал, где на стене прямо перед ними висело большое, восемь на шесть футов, полотно, отличавшееся от других более четким сюжетом и яркими красками.
— Я, знаешь, не спятил до сих пор только потому, что умею рисовать. Если бы я не сбрасывал на холст всю эту херню, давно бы крыша поехала. Не понимаю, как ты выдерживаешь, Гарри. В смысле, после всего, что ты видел и знаешь…
Заметив появление художника и его модели, группа людей возле картины расступилась, давая Теду возможность полюбоваться своим творением На полотне, почти как на всех картинах Дюссельдорфа, была изображена простая городская улица. Однако эту улицу Д'Амур узнал. Это была та самая бруклинская Уикофф-стрит, где однажды, почти десять лет назад, в прекрасный солнечный субботний день на кануне Пасхи, он впервые услышал шелест дьявольских крыльев.
Тед изобразил улицу такой, какой она и была, запущенной и неуютной. В центре он поместил Д'Амура, придав его лицу изумленное выражение, словно говорившее зрителям: видите ли вы то, что вижу я? При первом взгляде казалось, будто улица вполне обычная, но так только казалось. Тед, не пожелавший прямо и примитивно подать идею картины, придумал метод куда более тонкий. Сквозь стены мрачных зданий — коричневых, цвета сепии, и серых, — сквозь кирпич и железо, сквозь асфальт проступала истинная сущность события. Улица пламенела кармином и охрой, сочилась темно-красными каплями, будто перезревший гранат, и пейзаж, несмотря на реалистично выписанные детали, напоминал полупрозрачный задник театральных декораций, прикрывавший нечто значительное и грозное.