— Сначала побывала в Париже, а теперь — к вам, в Жучицу, — подхватила Зи ироническую интонацию, чтоб выглядеть смекалистой и жизнерадостной, чтоб нравиться Наталье Ивановне и ее соседу.
— Бедная! — осуждающе взглянула Наталья Ивановна. — Что же ты там ела?
И тут прилив чудного вдохновения заставил Зи почти пропеть поэму обеда, которая всегда оказывалась новой.
— Французская кухня, знаете… Вот консоме из дичи и пирожки королевские, фаршированные сальниконом, корюшка марешаль с отварными зелеными бобами и фрикасе из цыплят, к которому гарнир из шампиньонов, гляссированный лучок шарлот и крутоны из белого хлеба, нарезанного гребешками. Все это, конечно, сдабривается мадерой с кайенским перцем. А венец пира — тембаль из каштанов.
Господи, да серьезно ли все это? И нужны ли подобные белые стихи, воспевающие изысканную кухню, тому человеку, для кого суконное пальтецо было когда-то высшим даром жизни и осталось с той поры в памяти бесценным знаком великодушия людей?
И Зи поспешно рассмеялась, чтоб заразить своим смехом других и оставить от поэмы обеда впечатление полусерьезного хвастовства роскошной жизнью, но глаза Натальи Ивановны, тревожно переглянувшейся с Ахромеевым, несли осуждение во взгляде.
Видимо, торг удобнее было затевать на холме, на высоте, куда и направились сосед Ахромеев и Наталья Ивановна, поведшая лошадь в поводу и обронившая для Зи, что попасть в ахромеевские ворота, как и во все иные, можно лишь с улицы, а Зи с надеждой поискала взглядом скрытый зарослями тоннельчик, ведущий в гору, и по снисходительному кивку Натальи Ивановны, разрешающей ей порезвиться, проникла в оазис, пересекла его и оказалась у повитого кустами и осененного ветками с мохнатыми ягодами крыжовника спуска, состоящего из долбленных в земле ступеней, покрытых дымчатыми от времени досками. Шаги уходили в землю, едва начала она восхождение, шагов не было слышно, а только шмелиный гуд, шорох стрекозьих крылышек, шелест потревоженных кустов, голос выстреливающей из шиповника птицы, страстный стрекот кузнечиков, и дивная вертикаль, объятая мажорными звуками лета, казалась бесконечной.
А на холме уже наметилась позиция: Наталья Ивановна, все еще державшая лошадь в поводу, и Ахромеев, и миловидный паренек, узким благородным ликом напоминающий Ахромеева, его давний портрет в ином, в нежном возрасте, окружили старую лошадь и словно противостояли хмурой загорелой женщине в летнем ситцевом сарафане, сложившей руки на груди и агрессивно сыпавшей восклицаниями.
— Люди за машинами бьются, а мой! Люди годами за машинами, а мой! — с упоением бросала смуглянка, наверняка испытывая пафос обличительницы. — Это же чудак только убьет здоровье и время на клячу! Это же поить и кормить!
— Жена! — вздыхал Ахромеев, оглядываясь в тоске, точно ища поддержки и находя единственный козырь. — Толику вместо велосипеда. Толик, лошадь или велосипед?
И миловидный Толик, краснея от скороспелой радости, обращал взгляд на лошадь, ненавистную для его матери.
— Наталья Ивановна! — с укором остановила глаза на женщине, на своей соседке, главная крикунья холма, как бы выражая этим самым презрение к мужчинам, возмущающим ее своими странностями. — Хоть бы заломили цену на клячу, хоть бы не по карману было мужу!
Смуглянка была неприятна Зи развязностью, истеричностью, простонародной манерой унижать близкого человека на людях, и Зи, обернувшись, поискала взглядом засекреченное кустами начало спуска, ведущего с зеленого холма в оазис, в яблоневую рощу, и уже не впервые в жизни подумала о том, как нелепо выглядит кричащий человек летом, на празднике трав и деревьев, среди прекрасной спокойной природы, в золотой час полудня, в славную пору экватора года.
— Да, я заламываю самую высокую цену. Лошадь объезжена мной. Эта лошадь — целое лето радостей для ребят. Вся улица пусть пасет лошадь. Все ребята. И Толя, конечно. Вот ведь какая удача: Толе надо спуститься с холма — и он тут же на лошади! И я заламываю цену. Вся пенсия! Конечно, не сейчас, а через десять дней. Десять, что ли, дней осталось? Ровно десять. И все ваши убытки будут возмещены. — Последние слова Наталья Ивановна проговорила вполголоса, словно суть торга сводилась не к этому, а совсем к иному: чтобы люди на холме, занятые службой, делами и обремененные множеством мелких забот, не ожесточались из-за скотины, требующей ухода, не отравляли свою душу раздражением и злобой, а полнились добротой, едва придется им взглянуть с холма в великолепные дали и увидеть на зеленом просторе живое пятнышко — соловую лошадь.
Именно так поняла Зи суховатый монолог Натальи Ивановны, открывающий всем на этом конском торжище некую новую ценность жизни, и миг этот родил ответную благодарность, к которой Зи готовилась еще в Париже: она молниеносно щелкнула серебристым замочком, а затем — золотистым замочком, точно дважды выстрелила, и замшевый кошелек впустил внутрь солнечный пучок, заиграв переливами песочного шелка и обманув диковинным цветком, распустившимся на глазах.
— Зачем же через десять дней? Зачем же не сейчас? Зачем же ждать? — вопрошала она, торопя себя и заглядывая в расцветший кошелек, чтобы удобнее было единственным точным жестом выполнить давно задуманное.
И как хорошо, что хмурая ворчливая женщина, хозяйка холма, стояла рядом и можно было легко найти ее ладонь, как бы накормив эту ладонь со своей руки бумажками, а затем накрыть пальцами и пожать сытый, тугой кулачок крикуньи! Как хорошо, что на холме затеялся торг и что не пришлось упрашивать Наталью Ивановну, лебезя от смущения и вроде глупея от стыда!
И Зи даже напевно вздохнула: в горле отпустило, вкусный воздух лета потек в легкие, родив исходящий блаженством голосок.
— Долги детства? — вдохновенно спросила Наталья Ивановна, глядя вызывающе смелыми глазами, которые вновь поголубели и сделались необыкновенно красивыми оттого, что она, пожалуй, поняла окончательно в это мгновение, ради чего нагрянула к ней сиротка тех времен.
Никогда прежде на Зи не смотрели так странно — влюбленно и грустно, с упреком и одновременно с прошением, и Зи не могла предположить в эту минуту, что много лет спустя, когда Натальи Ивановны уже не станет на свете, этот взгляд будет припоминаться ей, входить в ее душу, нарушая все законы времени и вырываясь из плена прошлого, будет обжигать грудь двумя голубыми огоньками и будить совесть, будет досказывать то, что не удалось донести в первое мгновение, и Зи, чувствуя озноб от памятного взгляда, обладающего таким сильным, вечным, замедленным действием, поймет, что Наталья Ивановна испугалась того ее подвига, завершающего детство как некий стыдный этап жизни, и попросила взглядом не расставаться с нею опять на тридцать лет, не рубить такую непрочную нить, связывающую обеих.
— Что же мы ее обижаем? — ласково воскликнула жена Ахромеева, на глазах превращаясь в приятную, приветливую, с несколько строгим, но привлекательным лицом, стройную и молодо выглядевшую женщину с дивными, изящно оголенными руками в чайном загаре. — Что же мы ее обижаем? И что же я обижаю мужа?
Удивленная метаморфозой, происшедшей с этой женщиной, Зи очарованно смотрела на нее и находила, что она проста и сердечна, незлобива и приятна, наверняка кумир семьи, а все, что она говорила дурным голосом, и как вела себя грубо, и как держалась простой, вульгарной, — все это не ее роль.
И словно начался новый сюжет: лошадь вдруг сама тронулась с места и повела за собой присмиревших людей к падающим с холма и закамуфлированным кудрявой зеленью ступеням, к обрыву, открывающему даль речной поймы — бескрайний зеленый разлив, расшитый островками белого дикого клевера. Минуту или две длилось философское молчание, объединяющее всех несказанной идеей лета, и Зи почудилось нечто библейское в этой картине: старая лошадь, немолодые люди и миловидный мальчик замерли на краю холма, за которым продолжается все то же лето, все та же жизнь природы…
А когда через некоторое время Зи оказалась в оазисе Натальи Ивановны, когда взглянула вверх, на ступени, чем-то напоминающие издали узкий водопад, то увидела, что это небо, окружающее холм, как бы переливает в узкую горловину свою синеву. Все стало прекрасным, куда ни кинь взгляд, едва непонятная ей тяжба кончилась миром.